Какие нравы вообще господствовали в отношениях между народными комиссарами и политической пятеркой большевистского ЦК, хорошо иллюстрировал курьезный разговор, который мне довелось иметь с одним из господ министров, возмущавшихся расправою со мною. Когда я рассказал ему о комедии отсылок от Понтия к Пилату и обратно, он сказал мне, что справится, в чем дело, и будет даже говорить с «самим» Лениным. Через несколько дней он сконфуженно сообщил мне, что из разговоров ничего не вышло и что меня в Москве не оставят. Я поинтересовался узнать, чем же мотивируется эта бесконечная ссылка: уж не речью ли моею на съезде? На это мой собеседник, мило улыбаясь, ответил: «Да разве нам такие вещи говорят? Нас, с нашим ограниченным разумом, считают неспособными понять высокие государственные соображения. Все решается наверху, на олимпе, а нам сообщается без объяснения причин к руководству и исполнению». Я едва удержался от вопроса, как же люди, сколько-нибудь уважающие себя, могут при таких условиях не только сохранять свои министерские посты, но еще цепляться за них когтями и зубами…
От мысли добиться перевода в Москву пришлось отказаться и искать себе нового пристанища. Возвращаться в Смоленск не имело смысла, так как фронтовые учреждения свертывались и сокращали штаты. К тому же хотелось быть ближе к Москве, чтобы иметь возможность интенсивнее участвовать в работе нашего ЦК. Кроме Мартова за границу уехал Абрамович и собирался ехать Далин. Сил оставалось немного.
Семашко предложил мне выбирать любое место, кроме Москвы. Я сказал, что хочу взять санитарный поезд, рассчитывая на возможность возвращаться после каждого рейса в Москву и здесь проводить неделю-две. Однако на составленном проекте приказа о моем назначении Семашко положил резолюцию: дать любой свободный санитарный поезд, но только не московской приписки. После этого, понятно, поезда потеряли для меня всякий интерес, и я от назначения отказался. Надо было выбирать оседлое место. Пошатавшись по провинции, я не имел охоты снова зарываться в нее и после долгих размышлений и совещания с друзьями решил остановиться на Петрограде.
Я хорошо знал все неудобства пребывания в этой сатрапии Зиновьева – самого отвратительного и бесчестного из большевиков; знал и грозящую мне там опасность скорого ареста. Но выбора не было. И в провинции мне в моем положении приходилось всегда учитывать возможность ареста. Перейти же на нелегальное положение я не мог по двум причинам: во-первых, это шло бы вразрез с интересами нашей партии, которая всю тактику свою приспособила к борьбе за открытое существование вопреки всему большевистскому террору. К тому же, благодаря всей моей предшествующей деятельности, я слишком хорошо известен лично самому широкому кругу большевиков и агентов ЧК, так что мне пришлось бы очень уж строго законспирироваться; а при современных русских жилищных, транспортных, почтовых и т. д. условиях это значило бы все равно свести свою партийную работу к самому ничтожному минимуму. Но против перехода на нелегальное положение говорило и другое соображение. Я числился на военной службе. Скрыться значило дезертировать. Я не считал возможным дать такой козырь в руки большевистской демагогии и ставить себя в положение, при котором меня могли бы законопатить в тюрьму на самом строгом формальном основании, как уголовного преступника. Пришлось поэтому остановиться на Петрограде, идя на риск скорого ареста. Впрочем, один старый большевик уверял меня, что опасаться в Петрограде ареста не приходится. «Зиновьев ведь теперь демократ», – иронически намекнул он на патетические тирады «Гришки Интерплута», как звали его евреи Северо-Западного края, против бюрократизма на последнем советском съезде.
После пятинедельного пребывания в Москве я снова садился 1 февраля в вагон, чтобы ехать в Петроград.
Глава VПетроград
Второй раз после большевистского переворота я въезжал в свой родной город, и та же грусть охватывала меня. Пустынные улицы: когда я был в Петрограде осенью 1919 года, многие из них были покрыты травой. Редкие прохожие и еще более редкие экипажи. Угрюмые, насупившиеся, облезлые дома с яркими пятнами сохранившихся почти в неприкосновенности – в отличие от Москвы – вывесок. Создавалось впечатление какого-то города в летаргии, зачарованного Китежа, который ждет часа пробуждения. Ударит этот час, и раскроются заколоченные двери и окна магазинов, наполнятся товаром все эти бесчисленные мелочные торговли, булочные, колониальные, платяные, обувные и иные лавки, запестреет несметной толпой Невский: старый Петербург сразу оживет и придет в движение. А пока какой-то особой щемящей тоской отзываются в сердце несравненные красоты этих площадей, набережных, дворцов и мостов. Никогда так остро не ощущал я своеобразную строгую прелесть Петербурга, как именно теперь, когда в великом городе еле теплилась жизнь и внимание, не отвлекаемое сутолокой обыденщины, невольно приковывалось к его величественному облику.
У вокзала множество ручных санок, владельцы которых наперебой предлагают свезти багаж. Редкие трамваи ходят лишь до шести часов дня. Извозчиков нет и в помине: конные экипажи, как и автомобили, составляют привилегию правящего класса. На улицах можно нередко увидеть, как муж везет больную жену или сын старуху мать на ручных саночках: другого средства передвижения нет. Все магазины без исключения закрыты. Но уличная торговля, несмотря на все запреты и облавы, отвоевывает позиции шаг за шагом. На Сенной торговцы и покупатели движутся густой толпой. Тут можно достать «все», то есть и хлеб, и мясо, и масло, и сахар, и папиросы, и мануфактуру. Все пыльное, грязное, захватанное. А тут же рядом – пустующие прекрасные помещения бывшего рынка с растасканными на дрова дверями и прилавками, превращенные толпою в отхожее место. На углу Невского и Лиговки тоже толпится народ: здесь торгуют мелочью – лепешками, папиросами, подозрительными конфектами и шоколадом, и тут же массами шныряют проститутки, все больше девочки-подростки. В целях искоренения торговли мудрые власти при мне отдали распоряжение ломать и сносить многочисленные рыночные помещения, построенные городом по различным районам. За «работу» принялись усердно. Ряд рынков сровняли с землей. И это за какой-нибудь месяц до объявления свободной торговли!
По приезде пришлось сейчас же заняться своими служебными делами. В Военно-санитарном управлении долго ломали себе голову, какое мне дать назначение. Наконец придумали для меня службу очень удобную: меня назначили врачом при 7-м Рождественском спортклубе. Учреждение это входило в систему допризывного обучения молодежи. Предполагались занятия гимнастикой, военным строем, лыжным спортом и т. п. На самом деле клуб еле функционировал. Мои обязанности исчерпывались кратким посещением клуба раза три в неделю и общим надзором за деятельностью фельдшера, назначенного для оказания помощи в случае ушибов или легких поранений во время гимнастики. Должен я был также исследовать тех юношей, которые заявляли себя больными и неспособными к спортивным упражнениям. Как раз в то время, как я принял должность, составлялась по всем спортклубам сводная коммунистическая рота из мальчиков, входивших в коммунистический союз молодежи, и мне пришлось осматривать их.
Местом я был в общем доволен, так как оно отнимало у меня очень мало времени и избавляло от необходимости бесплодно торчать в канцелярии.
Экономическое и продовольственное положение Петрограда было в это время отчаянное. В ноябре – декабре, согласно хозяйственной программе, было пущено в ход много фабрик и заводов. Было «отпущено» топливо и сырье, но не прошло и двух месяцев, как, по обыкновению, оказалось, что в «программе» вышла «ошибочка», «отпущенное» топливо и сырье значилось только на бумаге. Одно промышленное заведение за другим стали останавливаться. Никакие «топливные недели» делу не помогали: они только озлобляли рабочих, которых гнали за десятки верст в лес без теплой одежды, без хлеба, без топоров и пил, без всякой надежды вывезти и то немногое, что рубилось.
Продовольственное положение также ухудшалось со дня на день. Хлеб (по 1/2 – 1 фунту) и изредка немного сахарного песка – вот все, что выдавалось по карточкам. Да и то хлеб выдавался далеко не каждый день, и какой хлеб! Достать же что-либо на вольном рынке было невозможно: не все могли ходить на Сенную, да и сколько товару было на ней, в сущности! Заградительные отряды свирепствовали, и бывало, что даже у спекулянтов ни за какие деньги ничего нельзя было достать. Особенно же плохо обстояло дело с хлебом.
Рабочие голодали. Голодали и красноармейцы. Мне приходилось ходить на службу мимо казарм. И каждый раз на соседних улицах раз десять меня останавливали красноармейцы, буквально вымаливая «корочку хлебца» или предлагая в обмен на хлеб пару-другую кусочков сахара из скудного пайка.
На фабриках и заводах началось глухое волнение. Рабочие собирались для обсуждения положения, и все требования их вертелись вокруг вопроса о снятии заградительных отрядов и разрешении свободной торговли съестными припасами. Коммунистов, выступавших на фабриках и заводах, не хотели слушать. На улицах их высаживали из автомобилей. Некоторым грозили избиением. К двадцатым числам февраля движение приняло форму всеобщей забастовки. Большевистская пресса тщательно старалась сначала замалчивать движение, потом скрыть его действительные размеры и его характер. Вместо того чтобы называть забастовку забастовкою, изобретались какие-то новые термины: «волынка», «буза» и т. п. Газеты печатали резолюции протеста против движения, исходившие от красных курсантов. Уверяли, что вся «волынка» основана на недоразумении; что все, чего желают рабочие, – это увеличение числа районных лавок, чтобы не надо было подолгу стоять в хвостах; что только меньшевики навязывают рабочим, обманывая их, свои лозунги.
Однако эта казенная ложь остановить движение не могла, и оно – особенно на Васильевском острове – начало выходить на улицу: собирались громадные толпы рабочих вперемешку с матросами стоявших на Неве военных судов (в том числе знаменитой «Авроры», которая в октябрьск