В своей рукописи Перепелкин рассказывал, какое восторженное, «весеннее» настроение царило в Кронштадте и как дети танцевали на улицах на радостях, что избавились от большевиков; как они же разносили на позиции съестные припасы; как происходило братание между матросами, красноармейцами и рабочими. Все наивные политические иллюзии этого движения и вся действительная трагика его очень ярко обрисовывались в рассказе Перепелкина.
Неизгладимо врезался мне в память еще один матрос-кронштадтец, с которым я встречался на прогулке и который, как и Перепелкин, сидел в «строгой» одиночке. Его фамилия была Савченко, и он уверял, что, будучи рядовым участником восстания, именно из-за своей фамилии выдвинут чекистами в разряд «вожаков». По его словам, в газетах было напечатано о каком-то бывшем царском генерале Савченко, принимающем участие в восстании, и его спутали с этим генералом. Бледный, отощавший на казенном питании без передач, с лихорадочно горящими черными глазами, он все время мучился мыслью, что его расстреляют. Я успокаивал его. Я говорил ему, что невероятно, чтобы два месяца спустя после восстания, когда большевики изменили в корне свою экономическую политику именно в духе требований кронштадтцев, когда они обеспокоены рабочими волнениями, стараются всячески успокоить рабочих и придумывают даже для этой цели «беспартийные конференции», – невероятно, говорил я, чтобы теперь большевики вздумали без тени необходимости, просто ради грязной мести, начать новые расстрелы: ведь это было бы ничем не оправдываемым зверством, а положение большевиков и без того не так блестяще, чтобы они без нужды стали восстанавливать против себя народ бесцельною жестокою расправою. Савченко слушал меня, веря и не веря. Надежда то вспыхивала в нем, то снова угасала. Мучился он ужасно, сидя один в своей камере, без книг, с вечной мыслью о смерти. Увы! Я оказался плохим пророком. В одну проклятую ночь приехали два грузовика, забрали сорок с чем-то человек кронштадтцев, находившихся в ДПЗ, в том числе и Перепелкина, и Савченко, и веселого молодого рабочего, и повезли их на Полигон на расстрел. Мы узнали об этом только на следующее утро, и долго-долго стояли передо мною измученные глаза Савченко, и мысль не могла примириться с этим бессмысленным, ненужным убийством. По словам надзирателей, обреченные выходили на двор к роковым грузовикам с пением «Вы жертвою пали», а пьяные конвойные-чекисты ругались площадными словами…
Скажу здесь же о некоторых других заключенных, так или иначе прикосновенных к кронштадтскому делу, которых я видел в ДПЗ. Здесь была прежде всего вся семья генерала Козловского: жена с одиннадцатилетней дочкой и два сына-моряка. В Кронштадте никто из них не был. Вся «вина» их заключалась в неудачном выборе мужа и отца. И тем не менее все они – кроме девочки – после нескольких месяцев пребывания в ДПЗ получили по нескольку лет концентрационного лагеря! А сама Козловская вместе с девочкой еще до перевода в ДПЗ провела 11/2 месяца в одной из темных клетушек при Петроградской ЧК, о которых я еще буду иметь случай говорить ниже.
Запомнился мне также один юноша лет двадцати, курсант Ораниенбаумской школы летчиков, член коммунистической партии. Он показал мне полученный из ЧК письменный «приговор», гласивший буквально так: «Слушали дело о таком-то, члене РКП, партийный билет № такой-то, по обвинению его в воздержании при голосовании резолюции (sic!). Постановили: заключить на год в концентрационный лагерь». Молодой человек объяснил мне смысл этой изумительной бумаги. Речь шла о резолюции с требованием беспощадной расправы с кронштадтцами, которую предложил общему собранию курсантов комиссар школы: мой собеседник не счел возможным поднять за нее руку и сейчас же был арестован. Из других рассказов я узнал, что кронштадтские события вообще оказали сильное влияние на настроение петербургских коммунистов, особенно молодежи, и многих заставили покинуть ряды большевистской партии.
В мае – июне начала появляться в ДПЗ новая категория кронштадтцев – добровольно вернувшиеся из Финляндии, где им приходилось жить в концентрационных лагерях в самой тяжелой обстановке. Газеты пели им хвалу. Они сами подавали заявления о своем полном раскаянии, а некоторые задним числом забрасывали грязью своих бывших товарищей. Несмотря на все это, их – по крайней мере, главную массу – на свободу не выпустили, а тоже рассовали по разным концентрационным лагерям. Те из них, с которыми мне приходилось говорить, тоскливо вздыхали о своей горькой участи и обманутых надеждах.
В общем коридоре, где трудно было двигаться от множества людей, было шумно и даже весело. Как мне неоднократно приходилось наблюдать и впоследствии, к тюрьме и у заключенных, и у администрации установилось какое-то своеобразно-беззаботное отношение, как к неизбежному и почти нормальному этапу обыденной жизни, через который всякий должен пройти. «От тюрьмы да от сумы не зарекайся» – эта старинная русская поговорка никогда еще не соответствовала так точно общему настроению, как в Советской России. Тюрьма перестала пугать своею таинственностью. В ней побывали за последние годы решительно все – если не в качестве заключенных, то в качестве родственников, приходящих на свидания и приносящих передачи.
Утром старшая надзирательница сменяла постовых. «Смотрите, какую кралю я вам ставлю, – шутила она, обращаясь к столпившимся у решетчатой двери заключенным, – нарочно самую красивую выбрала». Матросы тотчас же принялись любезничать с «кралей» – здоровой, красивой девушкой, называя ее ласковым прозвищем «сестричка» и получая в ответ – «братишки». И весело, задушевно смеялись и надзирательница с тяжелой связкой ключей у пояса, и арестанты, над головой которых уже замахнулась коса смерти…
Часа в два нам уже принесли передачи. Оказалось, что, придя в крепость, родные узнали, что нас там нет, но куда увезли нас, им не сказали. С тяжелыми свертками в руках обегали они несколько тюрем, пока не разыскали нас. Но только что мы принялись за приятное дополнение к скудному казенному обеду, как за нами снова пришли, чтобы переводить нас в мужской одиночный корпус. Здесь мы были размещены по двое в камере, но гуляли все вместе на небольшом и душном тюремном дворе, в кругу, огороженном решеткой. За решеткой, по четырем сторонам двора, гуляли заключенные из «строгих» одиночек, и таким образом мы могли разговаривать с ними: крайнее переполнение тюрьмы не давало возможности установить строгую изоляцию, даже если бы низший тюремный персонал и захотел самым точным образом выполнять развешанные по стенам инструкции.
Через несколько дней нас посетил новый начальник Петроградской ЧК – некий Семенов, так же, как и Комаров, из рабочих, производивший впечатление человека скромного и малоинтеллигентного. Я спросил его между прочим, что означает эта смена руководящего персонала ЧК – уж не изменение ли курса ее? Он ответил на это простодушно: «Я и сам не знаю. Вот увидим!» Он рассказал мне о происходивших в это время по фабрикам и заводам выборах на беспартийную конференцию и с торжеством заявил, что меньшевиков больше десяти – пятнадцати на конференции не будет. На это я заметил ему, что если бы были действительно свободные выборы, то наша партия провела бы не менее половины делегатов. Он стал горячо спорить, но когда я насмешливо сказал ему: «А почему бы вам не попробовать?» – улыбнулся и перешел к другой теме. Тема эта была – условия нашего дальнейшего содержания в тюрьме. Семенов заявил, что хорошо понимает недопустимость содержания нас в обычных условиях заключения, так как мы ни в чем не обвиняемся, а просто, «ввиду тяжелого времени, переживаемого советскою властью», нас признано необходимым изолировать от общения с внешним миром, и особенно рабочими. Поэтому будет сделано все возможное, чтобы наше положение облегчить.
И действительно, на следующий день мы были переведены в новое помещение. Деревянной перегородкой были отделены галереи пятого и шестого этажей одного из крыльев ДПЗ и предоставлены в наше полное распоряжение. Сюда были переведены в первую очередь все бывшие обитатели крепости (мужчины), а затем это отделение – «социалистический коридор» – пополнялось по нашему указанию заключенными социалистами и анархистами. Камеры наши (в большинстве разместилось по одному человеку, лишь немногим – с увеличением числа заключенных – пришлось жить вдвоем) были открыты с утра до одиннадцати – двенадцати часов ночи, и электричеством мы могли пользоваться всю ночь. Вместо обычных четверти часа нам было дано на прогулку час. В одной из камер верхнего этажа была поставлена железная печка, на которой мы могли разогревать приносимые из дому припасы, варить картофель и кашу, кипятить воду. Это было очень важное приобретение, ибо пища в это время в ДПЗ была не только крайне скудна, но и отвратительна. Мы получали в день полфунта хлеба, чайную ложечку сахарного песка и два раза в день суп. Суп этот вначале варился из зайцев, бог весть откуда попавших в запасы петроградских продовольственных органов. Редко приходилось мне есть что-либо более отвратительное, и уже через несколько дней у меня появилась такая изжога и тошнота, что недели на две я окончательно потерял всякий аппетит, а затем уже к казенному обеду и ужину не прикасался. Когда зайцы все были съедены, стали варить суп из селедки. Приправой служила сначала мерзлая кормовая свекла, а потом, когда открылась деятельность петроградского порта, американская фасоль, оказавшаяся почему-то горькой, но во всяком случае более питательная, чем пресловутая свекла. Но все это давалось в таких незначительных дозах, что заключенные, не имевшие передач из дому, ужасно голодали. Особенно страдали кронштадтские матросы, вернувшиеся из Финляндии. Но хуже всего было то, что для экономии топлива кипятильные кубы оставались в бездействии. Воду для чая кипятили в тех же котлах, где только что варился заячий или селедочный суп! Она имела отвратительный вкус и запах, и лишь с трудом можно было выпить стакан настоянного на этой воде «кофейного напитка» из пережженных подсолнухов, который давался заключенным вместо чая.