На следующий день вечером мы все же эту бумагу получили: ее принес нам начальник тюрьмы. Все в ней было написано так, как говорил Уншлихт, но только обещанная Вологда исчезла из списка разрешаемых нам городов.
Обсудив положение, мы решили голодовку продолжать. Насколько мы были в этом правы и насколько вообще ВЧК легкомысленно и с полным произволом относилась к участи людей, судьбою которых распоряжалась, видно из того, что на четвертый день голодовки неожиданно был получен ордер на полное освобождение семи-восьми товарищей, за четыре дня до того приговоренных к ссылке. Особенно характерно для образа действий ЧК освобождение т. Бинштока. Это ему было еще до общего решения нашей судьбы вручено постановление ЧК о ссылке его на один год в Марийскую область, то есть в совершенно некультурную и притом голодную и зараженную сыпным тифом местность, с воспрещением к тому же жительства в единственном городке этой области – Краснококшайске (бывший Царевококшайск). Через каких-нибудь две недели в общем приговоре т. Биншток один из всех заключенных социал-демократов попал вместе с членами нашего Центрального комитета в категорию особо вредных лиц, которые высылались не на один, а на два года. А еще через четыре дня, после одиннадцатимесячного заключения, он был освобожден без всяких последствий. Это уже явно отдавало самодурством.
По постановлению комитета все, получившие ордер на освобождение, немедленно голодовку прекратили и, немного подкрепив свои силы, на следующий день после обеда покинули тюрьму.
На пятый день нас посетил врач ВЧК в сопровождении помощницы Самсонова, некоей Андреевой, немолодой уже женщины, от которой впоследствии я узнал, что она кончила два факультета – медицинский и юридический: такая бездна премудрости и в итоге – работа под руководством грубого и безграмотного чрезвычайника! Врач осматривал всех голодающих без исключения и что-то записывал. Андреева сидела молча, угрюмо наблюдая за действиями врача, и, только когда он мне сказал: «На ногах отеки», она сердито буркнула: «Ну, во всяком случае небольшие!»
10 января, на седьмой день голодовки, часа в четыре дня снова появился Уншлихт, опять необычайно мягкий и любезный. Он сказал, что пришел с теми последними уступками, которые большевистское правительство считает возможным еще сделать в дополнение к тем, которые были формулированы на бумаге, раньше нам врученной: 1) вместо трех уездных городов нам предлагаются на выбор два губернских – Вятка и Северодвинск (бывший Великий Устюг); Вологду «по некоторым соображениям» предоставить нам считается невозможным; 2) все освобождаются для устройства дел не на три, а на семь дней, причем провинциалам предоставляется возможность съездить на такой же срок к себе домой. «Так как вы словесным заявлениям не доверяете, то я вам тут же это напишу», – сказал Уншлихт и, взяв лист бумаги, действительно записал эти уступки, тут же скрепив их своею подписью. Затем он прибавил, что, в дополнение к ранее освобожденным, будут еще освобождены по болезни тт. Николаевский, Дмитриева и Налоев, а также что многосемейным рабочим (из числа смоленских товарищей) будет предоставлена возможность поселиться в уездных городах и деревнях Смоленской губернии, если они того пожелают. Мы имели неосторожность не настаивать на немедленном письменном закреплении этих дополнительных уступок и, я должен тут же добавить, были постыдно обмануты: оба обещания Уншлихта исполнены не были.
Вручив нам бумагу, Уншлихт сказал, что будет ждать в конторе нашего ответа. С воли нам дали знать, что Политическое бюро Центрального комитета большевиков, все время и являвшееся решающею инстанциею в нашем деле, приняло формулированные Уншлихтом уступки лишь тремя голосами против двух, при решительном сопротивлении Троцкого, настаивавшего на самой крутой расправе с нами, и постановило, что уступки эти – крайний предел, до которого можно идти.
Было очевидно, что дальнейшая борьба потребует громадных жертв, а результаты ее представлялись весьма сомнительными. С другой стороны, мы могли констатировать, что добились уже весьма значительных успехов и в достаточной степени использовали и политически созданное большевиками положение для того, чтобы раскрыть глаза и иностранным, и русским рабочим. Нам было известно, что в ночь с 9 на 10 января наша московская организация расклеила по стенам города нелегальный листок о нашей голодовке с призывом к протесту. Один такой листок висел и на стенах Бутырок: его часов в двенадцать дня сорвал начальник тюрьмы. На фабриках и заводах пошли оживленные толки о преследовании социал-демократов и о голодовке.
Обсудив положение и оценив достигнутые уже результаты, комитет постановил голодовку с шести часов дня прекратить. Немедленно дано было знать о постановлении комитета голодающим, которые и приступили к приему пищи под наблюдением нашего санитарного надзора, причем было решено, что, подкрепившись, заключенные начнут выходить на свободу с 11 января. Многие остались еще на два-три дня, отчасти чувствуя себя сильно ослабевшими, отчасти по просьбе других заключенных, которые проектировали 12 января устройство елки и вечеринки. Было очень больно и грустно покидать в тюрьме товарищей по заключению, с которыми мы столько месяцев делили радость и горе, и все, кого не ждали в Москве родные, решили добровольно продлить свое пребывание в тюрьме, чтобы провести с остающимися этот прощальный вечер.
Я спустился в контору, чтобы сообщить Уншлихту о нашем решении. Он предложил мне, если я желаю, сейчас же подписать ордер на мое освобождение и прислать через час автомобиль, чтобы отвезти меня домой. У меня не хватило духу оставаться в тюрьме лишние несколько часов, и я согласился.
Проглотив наскоро стакан горячего кофе – на этот раз с сахаром! – я в семь часов вечера покидал наш МОК. По установившемуся обычаю товарищи провожали меня пением революционных песен. Голова кружилась – не только от слабости, но и от сложности нахлынувших впечатлений. К радости освобождения, к чувству удовлетворения от одержанной победы примешивалась горечь обиды за всех остающихся, среди которых столько людей, всю жизнь свою положивших на дело революции и теперь цепко захваченных лапами бессовестной Чрезвычайки. Что-то ждет их впереди?
Согласно письменной формулировке условий, подписанной Уншлихтом, каждый из нас через семь дней после выхода из тюрьмы должен был явиться в секретно-оперативный отдел ВЧК. Так как при освобождении нас не опрашивали, кто куда намерен ехать – в Вятку, Северодвинск или за границу, – и в то же время нас не обязали являться в ВЧК ранее истечения семидневного срока, то мы не видели никаких причин забегать вперед, откладывая все разговоры об окончательном определении нашей судьбы до явки в ВЧК. Часть товарищей начала разъезжаться по провинции, причем в командировочных свидетельствах, выдаваемых ВЧК, оговаривалось, что они имеют право пробыть у себя дома полных семь дней без зачета времени, нужного на путешествие туда и обратно.
Я оставался в Москве, пользуясь случаем не только принять участие в устройстве наших партийных дел, но и присмотреться немного к тому, какой вид приняла коммунистическая столица за тот год, что я не видел ее, год, прошедший под знаком новой экономической политики. Наблюдения дали мне мало утешительного. Чуть не в каждом доме открылась торговля. Но – увы! – все это почти сплошь были «колониально-гастрономические» магазины, булочные, кондитерские, кафе, то есть лавки и заведения, рассчитанные на потребление весьма состоятельных людей. У прилавков кондитерских стояли часто небольшие хвосты, и покупатели платили в кассу за пирожные миллионы. Торговля явно служила главным образом роскоши «новых богачей», бесстыдно выделявшейся на фоне общего обнищания и чудовищного голода, смутные отголоски которого долетали до Москвы в виде сообщений о массовой смертности, об ужасных случаях людоедства и т. д. Но все это воспринималось как будто вести с другой планеты, а Москва веселилась, угощалась пирожными, прекрасными конфетами, фруктами и деликатесами. Театры и концерты были набиты, дамы стали снова щеголять роскошными нарядами, мехами, бриллиантами. «Спекулянт», которому вчера грозил расстрел и который тихо жался к сторонке, стараясь, чтобы никто не заметил его, сегодня чувствовал себя именинником и гордо выставлял на показ свое богатство и свою роскошь. Это сказывалось во всех мелочах обихода: впервые после стольких лет довелось услышать из уст извозчиков, кельнеров в кафе, носильщиков на вокзале совсем было исчезнувшее из обихода рабское обращение – «барин».
В разговорах то и дело приходилось слышать о колоссальных жалованьях («в золотой валюте»), об умопомрачительных комиссионных при продажах и покупках, производимых государственными учреждениями, о неслыханном взяточничестве и т. д. Мне приходилось бывать в кабинете одного хорошего знакомого, человека испытанной честности, заведовавшего одним хозяйственным государственным учреждением. При мне приходили служащие с докладами, поставщики, комиссионеры и т. д., и я шутя сказал своему приятелю, что мне кажется, будто я попал не в государственное учреждение, а в контору какого-то темного торгового дома плохой репутации: до такой степени густа была атмосфера наживы и «подмазки», без которой не двигалось ни одно дело.
А между тем достаточно было самого поверхностного наблюдения, чтобы убедиться, что в смысле постановки и укрепления производства за этот год ничего не сделано; что по существу идет лишь прежнее распределение запасов, оставшихся со старого времени, с тою только разницею, что количество участников дележа значительно уменьшилось: так как потребление стало «платящим», то и участниками его стали лишь те «верхние десять тысяч», у которых есть чем платить. Главная же масса населения – рабочие и служащие – переведена с натуральных пайков на денежное жалованье, недостаточное для самого голодного существования. Кроме того, хозяйственный расчет вызвал всюду сокращение штатов. Появилась безработица, а масса барышень, наполнявших раньше советские канцелярии, была выброшена на улицу без всякой надежды на какой бы то ни было заработок. И на улице это сказалось: Тверская была опять полна молодых женщин и девушек, пользовавшихся «свободою торговли» для продажи того, что у них только и оставалось, – своего тела.