Два года в Испании. 1937—1939 — страница 12 из 43

Прибегают офицеры, командир. Они вне себя: вот так ночью может начаться неожиданная атака.

— Кто позволил?

— За смерть лейтенанта, товарищ командир…

Вражеские пулеметы бьют с флангов, но тот, что днем стрелял в лоб, молчит. Значит, его подбили.

Проходит полчаса, час. Стрельба постепенно стихает. Тишина. Короткая радость сменяется тревогой: те трое, может быть, ранены, может быть, лежат перед вражеским окопом или, что хуже смерти, взяты в плен. Некому помочь им. Охотники вызываются в разведку, командир запрещает.

— Они…

Ничего не слышно. Но солдат радостно и уверенно шепчет:

— Они!

Через минуту три солдата сваливаются в окоп, усталые, возбужденные, веселые. Они говорят все вместе и наперебой рассказывают, как доползли до врага, как вскочили, как забросали гранатами пулемет, а потом попадали на землю и, прижавшись к стенке окопа, переждали тревогу.

— От дыма так хотелось чихнуть…

Командир говорит нарочито суровым голосом:

— За самовольную отлучку с поста под арест!

— Есть, товарищ командир!

Они отдают товарищам винтовки и уходят в темноту. И командир говорит им вслед:

— Спокойной ночи, дети…

5

Молодежь Испании не захотела, чтобы у рабочего класса было несколько партий. Молодые коммунисты и социалисты опередили старшее поколение и объединились в рядах ОСМ — Объединенной социалистической молодежи.

Конференция мадридской ОСМ. Переполненный зал «Атенео». За столом президиума те, кто через двадцать лет станут членами Политбюро компартии, — Карильо, Клаудин. Председательствует Касорла — через два года его расстреляют фашисты. В зале много военных.

Караульный солдат на краю трибуны поворачивается лицом к делегатам, и я не могу оторвать глаз от его лица. Тонкие черты, удивительно высокий лоб. Но главное — глаза. В них столько недоумения и такая работа мысли, что, пожалуй, иначе, чем вдохновением, ее не назовешь. Это лицо кажется мне таким же прекрасным, таким же выразительным, как лица Греко, Риберы, Веласкеса. Я еще не могу понять, что открывает мне этот взгляд, эти тонкие, крепко сжатые губы. Мне кажется почему-то, что я вижу один из обликов Испании, испанского народа и этой войны, навязанной народу, который хотел только строить свою жизнь и вынужден идти на бой со злом. Для Дон-Кихота часовой молод, и в нем нет одержимости. Скорее с него можно было бы писать Роланда, трубящего в рог. Да нет, при чем тут рыцарские времена, это лицо моего современника. А вот есть в нем и Дон-Кихот, и Роланд, и кто-то из тех, кто хоронит графа Оргаса на картине Греко. И есть в нем все солдаты и все крестьяне, которых я до сих пор видел.

Я прошу сфотографировать часового. Фотограф удивляется: это обыкновенный солдат. Все-таки он выполняет мою просьбу, о чем-то говорит с часовым, тот смущается, фотограф возвращается ко мне: «Он даже неграмотный…» Но потом я вижу фотографию во многих газетах. Видно, в самом деле что-то было в этом лице.

Журналисты сидят с краю в амфитеатре. Советских трое: Кольцов, Эренбург и я. Кольцова и Эренбурга знают все, и знают давно. Не удивительно, что, когда председатель называет их, вспыхивают бурные аплодисменты. Третьим председатель представляет корреспондента «Комсомольской правды». Я растерянно встаю, и вдруг в зале начинается настоящая овация. Я понимаю, что ко мне она никакого отношения не имеет, и хочу сесть, но Кольцов не дает мне опуститься на место и кричит:

— Стойте! Вы сейчас представитель всего нашего комсомола!

И минут пять я стою с поднятым кулаком и чувствую ком в горле.

Делегаты прибыли с фронта, с заводов. Как и в случае с нами, иногда аплодируют им самим, иногда — соединениям, которые они представляют. Лучшим рабочим раздаются значки. Значок получает и художник Бардасано.

— Мы хотели спрятать весь Мадрид под нашими плакатами, — говорит он, и все смеются.

Часовой внимательно слушает речи. Мне кажется, что у него в глазах мелькает сожаление: почему, в самом деле, нельзя спрятать Мадрид, а может быть, и всю Испанию так, чтобы война прошла мимо?

В перерыве я спрашиваю его, откуда он. Он смущается — фотограф сказал ему, что я хотел получить его портрет, а он не понимает, кому нужна его фотография. Сюда он прислан с фронта за храбрость.

— А что ты сделал?

— Да ничего… Как все… Под Гвадалахарой…

— Правда, было бы хорошо спрятать Мадрид?

— Конечно. Только это невозможно.

6

Я хочу дать в газету портрет отличившегося, но вместе с тем рядового комсомольца.

— Если отличившийся, то уже не рядовой, — говорит мне молодой скептик, редактор газеты «Голос бойца».

— Хорошо. Отличившегося, но из рядовых.

— Я противник индивидуальных портретов, — заявляет редактор. — Испанцы слишком индивидуалисты. Я тоже. В начале войны мы всех объявляли героями. Нам надо излечиться от роскошных слов и поступков.

Он еще долго говорит на эту тему. Кажется, он не прочь был бы превратить всех солдат в придатки к винтовкам. Спор заканчивается неожиданно:

— Хорошо, завтра к тебе придет отличившийся, но не совсем рядовой, хотя довольно типичный. Только услуга за услугу. Ты напишешь для нас несколько портретов интернационалистов. Ты бываешь, в интербригадах, тебе это легко. А нам трудно понять психологию интернационалистов. И языков мы не знаем.

— Значит, в своей газете ты за портреты?

— Интернационалисты не индивидуалисты, их портреты будут нам полезны.

И ко мне пришел сержант Корнехо.

Когда начался мятеж, Корнехо, по его словам, было семнадцать лет, а по словам его родителей — шестнадцать. На фронт он убежал. Родители, пользуясь предоставленным им правом, вытребовали его обратно. Он убежал вторично. Его вторично вытребовали. Тогда он переменил часть, и разыскать его в третий раз не удалось. Родные услышали о нем, когда он внезапно прославился.

В республиканской армии танков еще не было. Необученные солдаты, в основном добровольцы, готовы были принять любую смерть, только не механическую. Танк казался им непреоборимым.

Когда танк подошел к окопам, в которых сидел Корнехо, и его товарищи попадали на землю, в ужасе закрывая глаза, он с динамитным патроном в руке выполз навстречу черному чудовищу и подорвал его.

Звания в то время раздавались с легкостью. Товарищи тотчас выбрали его майором. Он рассердился:

— Какой я майор? Чему я учился? Произведите меня в сержанты — и довольно.

Слава принесла ему только одну ощутимую пользу: родители, помыкавшие им раньше, как ребенком, прониклись к нему уважением и больше не требуют, чтобы он вернулся домой.

Он фанатик образования. Он твердо верит, что победу даст только наука. По его инициативе в Карабанчеле открыта школа по ликвидации неграмотности среди солдат.

— Кто учитель?

— Да уж нашелся.

— А все-таки?

— Ну хоть бы и я…

До войны он служил в гараже и мечтает вернуться обратно.

— Чинить старые машины гораздо приятнее, чем взрывать новые…

Когда у республиканцев появились наконец свои танки, он долго ходил озабоченный и потом принес командиру статью, первую в его жизни.

— Ты перешли танкистам. У фашистов тоже есть такие, как я. Я и подумал: как бы помочь нашим танкистам бороться с ними. Я тут написал все, что делаю, когда выхожу против танка. И придумал кое-что за танкистов — как им справиться со мной.

7

Иногда меня охватывает горькая тоска. Совсем не в те минуты, когда я скучаю по дому и близким. И не тогда, когда в сердце закрадывается сомнение.

Как понять душу и характер другого незнакомого народа? Может быть, потому я так часто езжу к интернационалистам — они знакомее, понятнее — и всегда с волнением, как перед экзаменом, встречаюсь с испанцами?

Прохожу мимо музея Прадо. Может быть, душа народа здесь? Но музей закрыт, картины вывезены. А почему именно этот народ, эти бойцы, среди которых такой огромный процент неграмотных, сочли нужным спасти от бомб картины, раньше ими не виданные?

В тыл отправляется очередной грузовик с детьми. Почему матери так не хотят уезжать? Почему многие остаются? Из любви к родным стенам, которые, может быть, завтра обрушатся? Но детей они любят больше, чем стены. Почему, в последний раз прижимая к груди ребенка, кричит женщина: «Не уеду! Не уеду! Одна останусь, не уеду!» Она совсем не похожа на женщину в пышном платье с офорта Гойи, которая подносит фитиль к старинной пушке, оставшись одна среди убитых.

Проводы нашего советника, уезжающего в Союз. На столе консервы и вино.

— А через неделю я уже этот квас пить не буду, — говорит уезжающий. — Водку буду пить. Что? Завидуете? А вы оставайтесь с маньянщиками, слушайте их «маньяна пор ла маньяна» (у советников создалось впечатление, что чаще всего они слышат от испанцев слова «завтра утром» и что говорится это, лишь бы отделаться, отсюда — «маньянщики»).

Полчаса, а может быть и битый час, он изливает душу, понося испанцев за лень, за беспорядок, за то, что под бомбежкой они сбегаются в кучу, и «теши им кол на голове, не желают рассредоточиться», за отсутствие бдительности, за невнимательность, — «как обезьяны, ей-богу, увидали новое, и всё уже забыли».

— Они бы чего хотели? Они бы хотели, чтобы из Советского Союза пришел один танк, один-единственный, но такой большой, понимаешь, чтобы в нем ну хоть половина Красной Армии уместилась и чтобы он прошел через всю Испанию, а они будут бежать рядом и кричать «ура!».

Он говорит еще сотни справедливых и несправедливых слов. Другие молчат. Молчит и шофер-испанец, не понимающий ни одного слова, — советник сам усадил его за стол. Потом шофер тихо спрашивает меня:

— Он испанцев ругает? Он всегда нас ругает. И меня тоже. Переводчик сказал, что даже перевести нельзя, как он ругается. А знаешь, в каких только местах мы с ним ни были, в какие части ни ездили, везде его уважали. То есть любили.

Пора прощаться. Уезжающий так и не выпил своего бокала — «Ну его, квас этот!». Он целуется с каждым из нас, потом протягивает руку шоферу.