Два года в Испании. 1937—1939 — страница 15 из 43

— Когда мы на отдыхе и даже когда стоим в резерве, приезжайте к нам в любой час дня и ночи, мы всегда рады таким гостям, — сказал Залка с легким акцентом, но не делая ударений на первых слогах, как другие венгры. — А на фронт я журналистов не пускаю.

Он действительно не любил, чтобы «посторонние» находились на линии огня. Мне очень попало от него, когда однажды по просьбе корреспондента «Дэйли уоркер» Фрэнка Питкерна я привез в окопы корреспондента буржуазной «Ньюс кроникл»: Питкерн говорил, что этот журналист «начинает кое-что понимать». Больше я никогда никого не привозил. Но уже при первом знакомстве я узнал, что нет правила без исключения. Когда офицеры стали вспоминать прошлое и одну из самых страшных бомбежек, кто-то рассказал, что, когда в маленьком домике штаба все уже прощались с жизнью, зная, что бомбят именно их домик, спокойно вошел Кольцов и весело спросил: «Что, жарко сегодня?» Залка слушал этот рассказ и сказал, подмигивая нам:

— Попробуй не пустить Михаила Ефимовича! (Он выговаривал имена полностью, а не «Михал Ефимыча».)

К нам подходили все новые люди, щелкали аппараты фотолюбителей, на сердце было удивительно легко. Протолкавшись через толпу, к Залке подбежал связист.

— Немедленно уезжайте, — сказал генерал. — К нам идут самолеты. Часовые! Всех под обрыв! Жителей тоже! Чтоб никакие старухи не оставались у печки!

Но он проводил нас до машины и махал вслед фуражкой, поглядывая на небо.

3

Янек Барвинский достает старую истрепанную газету и бережно разворачивает. Там сказано: «В рядах красных сражается батальон, целиком составленный из польских бандитов».

Уже не в первый раз я среди «бандитов». И я уже знаю, что Янек — старый коммунист, побывавший чуть ли не во всех тюрьмах своей страны.

— Я и учился-то в тюрьмах, на свободе не было времени. Вот и неуч.

Мы идем по извилистой траншее. Тонко и довольно противно взвизгивают пули. Кто-то из солдат опускает голову. Янек останавливается около него.

— Если ты слышишь пулю, значит, она уже пролетела. Той, которая попадет в него, человек не услышит. Понял?

Он встает на земляную ступеньку, но, положив сильную руку на мое плечо, не позволяет мне встать рядом.

— Смотри в бойницу. Вот там у них пулемет. За деревом. Дерево им мешает, конечно, но зато нам не попасть.

Он оглядывается. Другой солдат тоже поднял голову над траншеей, глядя туда, куда показывает командир.

— Эй, хлопче, ты мне не высовывайся за бруствер, не в театре, — спокойно говорит Янек, и солдат, покраснев, прячется.

Я шепчу:

— А почему ты сам высовываешься?

Янек чуть усмехается и отвечает, не боясь быть услышанным:

— Я в тюрьме научился: если хочешь, чтобы люди что-нибудь делали, надо делать больше того, чего ты от них требуешь.

Домбровский, генерал Парижской коммуны, чьим именем назван батальон, тоже был молчалив, упорен, храбр и действовал своим примером. У него были белокурые волосы, голубые глаза. Много таких лиц в батальоне. Это шахтеры, батраки, текстильщики. Часть приехала из Франции, где они были на заработках, часть — тайком из Польши.

В палатке своего штаба Янек говорит:

— Если ты будешь писать о нас, расскажи о шахтере Чарнецком. Биография у него обыкновенная — откровенно говоря, я ее и не знаю. Он командовал ротой, упал на руки товарища и сказал ему: «Я убит, прими команду». Еще напиши, что под Гвадалахарой, когда пошли в наступление, ни один раненый, если он только мог держать винтовку, не ушел из строя. Одному я сказал: «Ступай назад!» А он мне ответил: «Назад? Теперь? Ни за что!»

Я говорю, что все это, конечно, напишу, что все это, конечно, геройство («Ну, какое геройство, — вставляет Янек, — все так»), но за этим еще не видно живых людей.

— А мы все одинаковые, — говорит Янек и после короткой паузы прибавляет: — Более или менее.

— В траншее ты сам одного подбодрил, другого попридержал. Значит, неодинаковые.

Не отвечая, он выходит из палатки, смотрит на группу солдат и кричит:

— Юзеф!

Входит высокий, очень худой сержант.

— Польский Дон-Кихот, — шутит Янек. У него сегодня хорошее настроение.

Юзеф еще молчаливей, чем его командир. А главное, и судьба у них такая схожая…

Родился в Ченстохове. Сирота. В школу не ходил: за учение надо платить. В детстве батрачил. С перерывами. В перерывах голодал. Стал каменщиком и чернорабочим. Читать научился в тюрьме. Что читал? Газеты. Историю французской революции. «Мать» Горького. Ну, и стал коммунистом. Ну, из тюрьмы в тюрьму. Ну, били. Чтобы сознался. В чем? Что убил провокатора. Нет, не убивал. Как били? До потери сознания и потом опять. Сознался? «Если бы сознался, я бы с тобой сейчас не говорил». Уехал во Францию, жена у всех набрала денег взаймы. Без бумаг, границы переходил пешком. В Париже пришивал пуговицы к пиджакам. Впятером зарабатывали пять франков. Нет, это еще не голод. Ну, все. Кто остался на родине? Жена, ребенок и два брата в тюрьме. Почему поехал в Испанию? Он переводит глаза на Янека. Тот молчит.

— А как же иначе? — почти недоумевая, говорит польский Дон-Кихот и куда-то уходит.

Приходят офицеры штаба, достают из-под постели хлеб и вино. За победу!

В дверях снова показывается Юзеф. В руках у него осколок бомбы. Он подходит ко мне, показывает клеймо: «Варшава, фабрика амуниции».

— А ты спрашивал, почему я поехал в Испанию.

Не раз я бывал потом у поляков. Я слышал, как они пели свои то тягучие, то задорные песни. Однажды я видел, как они плакали. Член ЦК Польской компартии Рваль, задумчивый, грустноглазый интеллигент с удивительно задушевным голосом, только что бежавший из тюрьмы на родине, говорил им о Польше, о Домбровском, о польских матерях, в муках рождающих, в горе и нищете воспитывающих таких сыновей, как они. Он приложил руки к сердцу, низко поклонился и сказал:

— Польша благодарит вас как своих лучших детей.

Я видел, как они веселились, танцевали друг с другом и на отдыхе — с испанками. Друг друга они при этом толкали, почти кидали на землю, а испанок охраняли от дуновения ветра.

Перед Уэской им выпало несколько дней отдыха. Деревня была глухая. В первый день им ничего не хотели продавать, с ними не хотели разговаривать. А через два дня они носили детей на руках, а женщины стирали им белье и обижались, когда солдаты предлагали деньги. В последний день они устроили праздник для детей. Площадь была полна. Детей развлекали всевозможными играми, музыкой. Из своих скромных продовольственных ресурсов, из своих вещей они наготовили подарки — без подарка не остался ни один ребенок. Речь говорил адъютант, молодой еврей с печальными глазами и бородкой Христа. Вскоре он был убит. Янек никогда не произносил речей. Мы стояли с ним в стороне. Рядом старуха, не понимая ни слова из речи, горько плакала. Я тогда уже достаточно знал испанский, чтобы спросить, отчего она плачет. Она ответила:

— Потому что они для нас делают все, а что мы можем сделать для них?

Янек широко улыбнулся.

— Скажи ей, что они могут для нас сделать больше, чем мы для них.

Старуха с удивлением посмотрела на него.

— Победить, — сказал Янек и крепко поцеловал ее.

В Варшаве, в доме ЦК Польской объединенной рабочей партии стоит бюст Янека. Он говорит о нем больше, чем все, что могу рассказать я.

4

Батальоном имени Гарибальди командовал Паччарди, высокий красавец, бывший итальянский офицер, член республиканской партии, в те годы антифашистской. После второй мировой войны он стал военным министром в коалиционном антикоммунистическом правительстве. Он как-то сказал: «Если бы все коммунисты были такие, как Залка, я бы стал коммунистом». В Испании его окружали такие же коммунисты, как Залка. Правда, он всегда относился к ним настороженно, а вот они доверяли ему полностью. Об Испании он написал книжку…

Я далек от того, чтобы обвинять, а тем более судить. Но я видел, с какой тяжелой грустью следили товарищи за его эволюцией. Именно в этой печали, в самообвинениях («Это мы недоглядели, не доказали, не переспорили, не убедили») мне чудится отнюдь не судебный и не карающий, но — приговор.

Он был очень обаятелен. Немало женщин бредило им. Но и солдаты его любили. Он нравился им храбростью, даже дерзостью и спокойствием. Пусть он немножко красовался этим и повязкой на раненой голове тоже, но после раны он не покинул строя, а какой итальянец хоть в какой-то степени не артист и в жизни? Он подтрунивал над своим комиссаром, пытался подтрунивать над советскими людьми, недолюбливал Кольцова, хотя храбрость Михаила Ефимовича его покоряла. Залку он действительно нежно любил. Впрочем, кто мог не любить Залку? Он и сам был «отцом-командиром», как Залка, но в старом понимании слова: покровительственно, свысока, я бы сказал — «по-дворянски». А демократичнее Залки трудно себе кого-нибудь представить. Паччарди играл в «отца-командира» и в этой игре был готов на любую жертву: закрыть солдата собой, первым броситься вперед. А Залка просто любил людей.

Когда в батальон приезжали гости, Паччарди мог болтать с ними сколько угодно. Но когда его спрашивали, с кем из людей поговорить, он отвечал: «Спросите у комиссара, психология — его дело».

Первый итальянец, которого я увидел, был в форме, но солдатом не был. Седой пятидесятилетний механик, он разложил на столике в гараже свое богатство: письма и фотографии сына.

— Я беспартийный. Когда всех стали гнать в фашисты, мы с женой разошлись. Я сын рабочего, она дочь лавочника. Она стала фашисткой. Просто шпион в доме. У нас трое детей. Я взял старшего — вот посмотри на него — и уехал во Францию. Изъездил ее всю, искал работы. С сыном мы друзья. У нас на свете больше никого нет. Теперь ему семнадцать. Я уже сделал из него механика. Когда я узнал, что Муссолини отправляет наших в Испанию, я сказал: «Я еще не так стар, могу там пригодиться. Поедешь со мной или здесь останешься?» Мальчик ответил: «Мы с тобой еще не расставались». Я думал, мы будем здесь вместе работать в гараже или на заводе, как в Бордо. Но он ушел на фронт. Он уже три месяца под Мадридом, все время в бою.