Отец с нежностью разглаживает листочки писем. Я спрашиваю, можно ли их переписать. Полудетский почерк, много ошибок…
«Дорогой папа, я здоров и надеюсь, что ты тоже. Пишу тебе часто, как только могу, а если не пишу, не волнуйся, что со мной может случиться? В батальоне я самый молодой, меня все любят, командир гладит по голове, даже неловко. Напоминаю тебе, чтобы ты написал в Бордо товарищам. Они нам так помогли. Не бойся за меня, я очень осторожен. За храбрость меня произвели в сержанты. Как твой ревматизм? Посылаю тебе комсомольский привет и целую тебя крепко-крепко, дорогой хороший папа. Твой сын и сержант батальона имени Гарибальди».
Внизу — виньетка, нарисованная от руки, и по-испански — «Но пасаран».
На фотографии — смуглый мальчик с большими удивленными глазами и застенчивой улыбкой.
— Ты не пиши нашей фамилии, — говорит отец. — Еще жена узнает. Может быть, расстроится, а может быть, ей от фашистов попадет. Бог с ней!
Через два месяца я следил в бинокль, как итальянцы перебежками шли в атаку. Один вдруг выронил винтовку, упал… Но нет, винтовка подхвачена, солдат вскочил и спрыгнул в овраг. Может быть, это был тот мальчик?..
5
Иногда в мой мадридский номер приходили два штатских болгарина — Ташек и Грынчаров. Они должны были наладить новое для Испании производство прожекторов. Старший, с виду суровый Грынчаров с укором спрашивал: «Опять дома сидишь?» А круглолицый — все было круглое на этом лице: щеки, подбородок, даже нос — Ташек радостно восклицал: «Наконец застали тебя!» «Ну, едем к нашим!» — хором заявляли оба.
«К нашим» означало штаб Двенадцатой, где заместителем Залки был болгарин Петров (Фердинанд Козовский), а начальником штаба — болгарин Белов (Карло Луканов). Все четверо были в сложных родственных отношениях между собой, что давало повод к неизменной шутке: все болгары — родственники, кроме царя, потому что царь — не болгарин.
Мы отправлялись иногда за два километра, иногда за пятьдесят. Если старшие командиры были заняты, мы говорили с младшими, если заняты были и младшие, мы говорили с солдатами. А если заняты были все, мы сидели в сторонке, и на обратном пути Ташек говорил: «Все-таки подышали фронтовым воздухом», хотя от нашей гостиницы фронт часто бывал куда ближе, чем от штаба.
В удачные дни мы попадали к обеду или к ужину. Как везде, болгары и в осажденном Мадриде ухитрялись раздобыть какую-нибудь травку, салат, красный перец, особенный сыр и с торжеством ставили это на стол. Восторженный Алеша Эйснер (иногда его провоцировали, иногда он взрывался сам), придравшись к любому высказыванию, принимался толковать старшим мировую литературу, разницу между православием и католицизмом, сравнительные достоинства вин, международные события. У него обо всем было собственное мнение, и ему ничего не стоило сказать Залке: «Ну, в вине и в религии вы, товарищ генерал, ничего не понимаете, это вам не литература». Он пускался в спор и по теоретическим вопросам марксизма, причем непременно с одним из старейших коммунистов — Петровым, личным другом Димитрова. Петров отвечал серьезно, и Алеша не замечал, как, увлекаясь спором и следуя уже не своей, а петровской логике, приходит к совершенно нелепым выводам, пока Белов не начинал хохотать и не говорил, вытирая слезы: «Ну, Алешка, ты уж совсем того…» — «Кончить дискуссию», — приказывал Залка, и Алеша щелкал каблуками: «Есть окончить, товарищ генерал. Но я еще докажу…»
В дружной семье штаба Алеша впервые в жизни нашел свою семью. Про Петрова и Белова он нежно говорил «мои старики». «Старики» мягко, но упорно воспитывали его. Посмеиваясь над ним, они привязались к нему и на самом деле заботились о нем больше, чем он о них. И это осталось на всю жизнь.
Я не был при том, как Петров явился в штаб с докладом, долго рассказывал обстановку, и, только когда он подошел к карте, товарищи увидели, что он, всегда легкий, как упругий мяч, танцор, за дробью ног которого нельзя было уследить, хромает: оказалось, что он ранен. Но я был при том, как, с фуражкой на затылке, открывавшей вторую шапку — шапку полуседых волос, озорно блестя глазами, он вошел и сказал: «Удержали линию». Выяснилось, что в одном месте передовой дозор отступил под обстрелом, и тогда Петров выбежал вперед, залег и один, пока пристыженные солдаты не вернулись, отстреливался от фашистов. Белов долго выговаривал ему, с сердцем твердил: «И что ты там делал?», а он, не смущаясь, отвечал: «Держал линию».
А про Белова я не помню ни одного эффектного случая. Он словно всегда хотел стушеваться, подчеркивал, будто занят самой будничной работой, говорил только о других. Но по отношению других к нему можно было догадаться, что если Залка — сердце этого удивительного командного организма, Петров — его нерв, то Белов — его мозг, работающий днем и ночью. Выход из окружения, бой в первой линии — все это было и в его никем не составленном послужном списке. К нему шли со всеми вопросами, и он на все отвечал. Казалось, он не знал, что такое волнение. Только по внезапно худевшему и темневшему лицу видно было, что его одолевает беспокойство. Уезжая из Испании, он наконец признался: «Ни одного дня покоя тут у меня не было».
Однажды мы приехали по приглашению: в штабе был званый ужин. Алеша трагически втолковывал вестовому, как надо класть ножи и вилки: «Подумайте, будет Хемингуэй, а он накидал все как попало!» Хемингуэя Алеша обожал почти как «стариков». Но итальянцу-вестовому было не до вилок: он ждал, что его, как всегда, в перерывах между блюдами заставят петь арии Пуччини, и прочищал голос, глотая сырые яйца. Пришел Белов, озабоченно послушал этот спор, сказал: «Ну, ты уж, Алешка, не ударь за нас, понимаешь, лицом В грязь, что называется», и адъютант, щеголеватый, как его генерал, стал сам расставлять приборы.
За стол сели командиры других бригад, испанские офицеры. Приехал и Хемингуэй. Сперва была некоторая натянутость: говорили на многих языках, не очень-то понимали друг друга. Но там, где находился Залка, люди не могли остаться разобщенными. Он слышал каждую паузу, видел все пустые бокалы, замечал самое мимолетное выражение скуки и одним словом или жестом включал человека в общий разговор. Сам он никогда не пил даже самого легкого вина, но веселел вровень с другими. Итальянец-вестовой так и не дождался своей очереди: в перерывах между блюдами никто не замолкал.
Я сидел с врачами бригады — немцем Хейльбруном, спасшим десятки жизней и погибшим в один день с Залкой, и казавшимся почти мальчиком испанским врачом, который с тихой восторженностью смотрел на Залку. Одна рука его была парализована, я спросил — отчего, он покраснел и сказал:
— Все равно вам расскажут. На Гвадарраме я был ранен. Попал в госпиталь. Там я узнал, что под Мадрид пришли интернационалисты и дерутся в Университетском городке. Тогда я попросил, чтобы меня выписали. Врачи не хотели, говорили, что рука будет парализована навсегда. Я и сам это знал. Но я убежал к интернационалистам. Я сказал им, что уже вылечился, только не должен работать раненой рукой. Ну, потом они поняли.
— Еще бы не понять, — сказал Хейльбрун.
— Видите ли, интернационалисты — лучшие люди мира, теперь я это знаю. Они пошли умирать за Испанию, а я, испанец, в это время лечился. — Он помолчал и сказал, понизив голос: — Если бы не они, я бы, может быть, этого не сделал. Тогда мне не было бы стыдно.
Потом сдвинули столы, начались танцы под разбитый рояль. Хемингуэй — он много пил и мало говорил, только иногда громко смеялся, закидывая голову, — стоял в стороне. Залка предложил ему потанцевать, он расхохотался.
— А вот есть музыка, под которую он пойдет танцевать, — сказал Залка.
Настала тишина. Залка взял карандаш, поднес его одной рукой к своим ослепительным зубам и пальцами другой начал выстукивать на зубах немудреный вальс. Ритм был четок, мелодия ясна. И Хемингуэй, послушав с восхищением, вдруг подхватил такую же высокую, как он сам, журналистку, с которой приехал, и пошел кружиться, стараясь держаться как можно ближе к Залке.
Прошло несколько лет. Шла другая война — Отечественная! Я вернулся домой поздно, жена сказала мне, что весь день звонил Ташек. Он позвонил еще раз, пришел, сказал, как в Мадриде: «Наконец застал тебя», просидел часок, говорил обыкновенные вещи. Я спросил, где Грынчаров. Он ответил: «В командировке». Только спустя много времени я узнал, что это была особая командировка — на родину, занятую гитлеровцами. Ташек отправлялся туда же, и его приход был прощанием. А потом я узнал, что на родине оба погибли.
6
— Ты из Парижа?
— Париж — вечный город.
— Вечный — это Рим.
— Испанцы считают, что Мадрид вечен.
— Ну и что же? Разве мы не отстояли Мадрид?
— Вернешься в Париж (с их точки зрения в Париж не приезжают, в Париж возвращаются), зайди в ресторанчик на Бютт-Шомон. Кланяйся хозяину. Я ему задолжал за десяток обедов. Не бойся, с тебя он не стребует. Я ухаживал за его дочкой. Она мне прислала сюда теплый шарф. Пригодился, тут был собачий холод. Собственно, ты ей поклонись. А то я не умею писать письма.
На Бютт-Шомон стояли пушки коммунаров. Теперь они стоят в Университетском городке: батальон принял имя Парижской коммуны.
— Как вы себя здесь чувствуете?
— Все больны.
— Чем?
— Болезнью четырнадцатого градуса.
Под общий хохот мне объясняют: как и во Франции, за обедом они выпивают полбутылки вина. Но во французском дешевом «ходовом» вине семь градусов, в испанском — четырнадцать. Жажда та же, а эффект неожиданный.
У испанской армии не было танков. На первом республиканском танке поехали необученные и необстрелянные солдаты. Когда снаряды начали ложиться рядом, они не выдержали, выскочили из машины и бросили ее. Рядом были окопы французов. Парижский шофер видел танки только на парадах. Он сказал товарищам:
— Игрушка может пропасть или достаться фашистам. Надо ее вызволить.