к питаются только хлебом и луком; луку — спасителю жизни — посвящено одно из самых горьких стихотворений, написанных в тюрьме. Но если вчитаться в его последние стихи, то становится понятно, что свою трагедию Эрнандес переживал до конца как подлинный трагический герой: не слагая оружия и не теряя веры. Вот стихи, так и озаглавленные — «Последняя песня». О ком говорит он осенью 1941 года, когда фашизм, казалось, шел к неминуемой победе, — только о своем доме или о своей родине?
Нет, он не пуст, — окрашен
мой дом, мое созданье,
окрашен цветом горьких
несчастий и страданий.
Он вырвется из плача,
в котором встал когда-то
с пустым столом без крошки,
с разбитою кроватью.
В подушках поцелуи
распустятся цветами,
и простыня совьется
над нашими телами
густой ночной лианой
с пахучими вьюнками.
И ненависти бурю
мое окно удержит.
И лапа разожмется.
Оставьте мне надежду.
Для него надежды не осталось. Но сама по себе надежда бессмертна, как бессмертны поэт и герой.
4
Через двадцать с лишним лет, в новую, иную эпоху, я стараюсь всеми силами избежать той патетики, которою мы все — пишущие, очевидцы, просто романтики того времени — окружали Испанию. Но если то, что я сегодня пишу об Испанской компартии, покажется читателю не рассказом, а гимном, то пусть он поймет: это оттого, что чувство, рождающее этот гимн, осталось неизменным.
«Есть такая партия!» — сказал однажды Ленин.
Нашлась и в Испании партия, которая сумела возглавить народ. Она не могла взять власть в свои руки, да и не ставила это себе целью. Но она поняла то, чего, может быть, не всегда отчетливо хотел народ. Она сделала все для того, чтобы народные стремления смогли выявиться. С первого дня войны она приняла ее всерьез, не опьяняясь тем, что на первом этапе фашистский мятеж не удался, понимая, какая борьба предстоит, трезво оценив силу врагов. И до самого конца, на протяжении почти трех лет войны, она видела перед собой одну цель — победу, и этой цели подчинила все. Она первая поняла и неизменно настаивала на том, что армия должна быть единой, всенародной, дисциплинированной, обученной, иначе она не сможет противостоять фашистам. Терпеливо и неустанно втолковывала она это другим: министрам, партийным руководителям, каждому солдату, каждому рабочему, каждому крестьянину.
Я не хочу сказать, что у компартии не было ошибок или что все коммунисты были идеальными людьми. Свои ошибки партия признавала и во время войны, и после нее; о них говорила Долорес Ибаррури на сорокалетии со дня основания Коммунистической партии Испании. Но если в начале мятежа партия была небольшой, то потом она стала самой многочисленной, а когда народ во время войны поддерживает тех, кто требует от него бесконечных жертв, то это многое значит. И это возможно лишь тогда, когда требующий жертв сам приносит их больше всех других.
Французскую компартию народ назвал «партией расстрелянных»: она потеряла за годы гитлеровской оккупации семьдесят пять тысяч человек. В начале мятежа Испанская компартия насчитывала около восьмидесяти тысяч членов. Но за годы войны и последовавшего террора она потеряла сотни тысяч человек. Я бы назвал ее «партией солдат».
Да, что бы ни делал коммунист — писал ли он стихи, ковал ли руками оружие, учил ли детей, собирал ли с крестьянами урожай, — все равно он был солдатом, он отдавал себя целиком только делу победы.
Крупнейшая партия была представлена в правительстве всего двумя министрами — земледелия и народного просвещения. В кортесах, как и до войны, было два десятка депутатов-коммунистов на несколько сот представителей других партий. В большинстве учреждений, в том числе военных, коммунисты насчитывались единицами. Зато они составляли большинство, и часто абсолютное, среди комиссаров, боевых командиров и во многих частях — среди солдат. Они готовы были довольствоваться второстепенной и третьестепенной ролью, они поддерживали и выдвигали и кадровых военных, и республиканцев, и анархистов, уступали им первенство, лишь бы те хотели победы, как хотел ее народ. Народ это понимал и ценил. Это понимали и лучшие люди других партий. Это понял честный анархист Дурутти, когда сказал, что поступается всем ради победы. Вероятно, за это, за фактическое признание правоты коммунистов, за преступное с точки зрения анархизма признание необходимости твердой дисциплины и крепкой организации армии он и был убит под Мадридом, у домика своего штаба, «случайной» пулей.
Коммунистами были лучшие командиры — недаром Листер и Модесто прошли за время войны путь от рядового солдата до генерала. Но генералов без армии не бывает. Я ни разу не слыхал, чтобы коммунистические части (вовсе не целиком составленные из коммунистов, но с коммунистическим ядром) оставили позиции без приказа, отошли без приказа. Им тоже порой не хватало умения, но решимости — никогда. Сколько раз я видел, как на досуге один или несколько солдат разбирают винтовку или пулемет; они учились по собственному почину, и в большинстве случаев это были коммунисты. Сколько учебников тактики, сколько уставов пехотной службы я видел в землянках командиров и комиссаров — коммунистов! Однажды я выехал из Мадрида ночью; предполагалось небольшое наступление; мы заблудились, и нас отвели к командиру какого-то батальона; он не спал; проверив мои документы, он вдруг сказал: «Вот все читаю и читаю, все учусь; трудно мне, я ведь простой рабочий, даже к чтению не привык; но партия велела…» Я пошутил; лучше выспаться, сил будет больше, голова свежее. Но он серьезно ответил: «А когда же учиться? Днем времени нет, у меня несколько сот человек. Все думаю: не прочту — не пойму, а может быть, это спасло бы кому-нибудь из них жизнь…»
5
Вероятно, как все мои современники, я впервые увидел Хосе Диаса на фотографии, обошедшей мировую прессу. Под Мадридом, с лопатами в руках, Долорес Ибаррури и Диас вместе с другими рыли окопы. На фотографии Диас казался юношей, которого смущает фотоаппарат. И моложавость и застенчивость его глубоко трогали: ведь это был вождь партии, которая возглавила борьбу испанского народа с фашизмом.
Севильский булочник, он рано обратился к политике. Сперва, недолго, он был в рядах анархистов. Классовое чутье (знаний у него тогда еще не было) быстро привело его к коммунистам.
Небольшого роста, с лицом, каких тысячи, он бывал незаметен, пока его не узнавали. Среди рабочих, солдат, крестьян он был своим, он как бы терялся в окружавшей его толпе. Но у него была удивительная улыбка, чуть смущенная и в то же время очень открытая. Когда он смеялся, обычно — беззвучно, это был смех от души. Люди смотрели на него с нежностью и тревогой. Тревогу внушало то, что он был очень болен, и скрыть это не удавалось, несмотря на все его мужество и работоспособность: он все худел, все тоскливей и ярче горели черные глаза. На пленуме Центрального Комитета коммунистической партии в Валенсии в марте 1937 года я послал в президиум записки ему, Долорес Ибаррури и тогдашнему первому секретарю Объединенной социалистической молодежи, а нынешнему генеральному секретарю коммунистической партии Сантьяго Карильо с просьбой написать несколько приветственных слов для моей газеты и подписался: «Корреспондент «Комсомольской правды». Все трое выполнили мою просьбу. В перерыве Диас подозвал меня и, вручая листок, вырванный из записной книжки (он у меня цел), сказал:
— Я написал: «Передаю привет с пленума через вашего корреспондента» и оставил место для твоей фамилии. Впиши ее сам, а то я могу ошибиться в русской фамилии.
Я поблагодарил и ответил, что это совершенно не нужно.
— Как — не нужно? Непременно нужно. Во-первых, так достовернее, а во-вторых, зачем тебе скрывать свое имя? Пусть знают, кто здесь с нами.
Диаса я видел обычно только издали. Каждый раз я глядел на него с болью: человек сгорал. И вместе с тем голос его всегда был тверд, жесты спокойны, возмущение и негодование разрешались улыбкой. Я глядел на лица друзей, посвященных в тайну его болезни: тревога за его здоровье сменялась надеждой. От Диаса исходило простое и мудрое спокойствие. Он не искал слов, говорил без ораторских приемов, но однажды я слушал его шесть часов подряд. Мне только больно было смотреть, как он бледнел и вытирал пот, стараясь сделать это незаметно. Иногда мне казалось: с таким же трудом, изнемогая, с такой же верой, с таким же сознанием горькой необходимости и гордой правоты идет через войну сама Испания. Потом я стыдился «литературщины». Испания — не один человек, она может болеть, но не может умереть.
Я ни с кем не могу сравнить его, ни с историческим лицом, ни с литературным героем. Он был просто человек из народа, вот и все. Он говорил от имени Испании, потому что знал, что народ дал ему это право.
6
Когда на пленуме в Валенсии Хосе Диас назвал имя Педро Чэка, встал совсем молодой человек с очень красивым интеллигентным лицом. По залу прокатились овации. Чэка поднял кулак, рука его задрожала, задрожали губы, глаза увлажнились. Ко мне наклонился Кольцов и шепнул:
— А ведь он железный человек, я знаю, что говорю, я-то повидал железных людей…
Болезненный, но никогда не жаловавшийся, на первый взгляд нерешительный, всегда предупредительный, явно страдавший от необходимости сказать жесткое слово, Чэка прославился в дни мадридской обороны, самые трудные дни первой половины войны. Впрочем, «прославился» — неподходящее слово. Дело в том, что никогда никакой славы он не искал. Вся работа его была как будто будничной: организация, снабжение, борьба с «пятой колонной» и тысячи дел помимо того, дел незаметных, мелких, упорных. А если на фронте случался прорыв, Чэка не ждал, чтобы его послали: спокойно вставал, не забывал передать помощникам дела, доканчивал свою мысль и отправлялся туда, куда мог послать другого. Он некогда не жаловался на усталость, на болезнь, отмахивался, когда об этом заговаривали другие. Чем труднее было положение, тем спокойнее, даже веселее бывал он. Какое-то тихое веселье было одной из основных черт его характера. У него была удивительная память: он не только помнил тысячи лиц, он помнил не лицо, а человека, его поступки, его слова. И поэтому всегда доброжелательно, но всегда справедливо он умел и оценивать людей, и находить им настоящее место в сложном хозяйстве партии на войне.