— Здравствуй! Понимаешь, мы с Линой опять всю ночь не спали. Если это будет продолжаться, завтра возьму в каждую руку по пистолету и пойду наверх к летчикам. Где увижу в номере патефон — бац! А потом пойду по домам вокруг гостиницы. Где увижу петуха — бац! Не будет этих проклятых патефонов и петухов, хоть на час засну.
Несмотря на бессонницу, у него был неизменно свежий вид, румяное лицо, а глаза и губы смеялись.
— Теперь слушай. Я с журналистами говорить не люблю. Война секретное дело, а они болтуны. Я от них бегаю. Когда очень пристают, я им вру. Правда, вру, все выдумываю. Пусть пишут. Но тебя мне жалко. Был фронтовой корреспондент, смотрел на все своими глазами, а теперь посадили тебя к петухам и патефонам. Ты ночью спишь? Ты на своего дружка Лоти не рассчитывай, он и мне лишнего слова не скажет. А я тебе кое-что расскажу, это уже можно писать, хотя в сводку это, наверное, не попадет. Пиши. Наши диверсанты… Нет, так не надо. Диверсанты — это всегда у врага. Пиши так: наши, то есть республиканские, партизаны, пройдя по горам более двух суток, спустились в долину. Где? Так я тебе и скажу! Пиши — на эстремадурском фронте. Это верно, а фронт большой. Спустились в долину и взорвали гидроэлектростанцию. Можешь написать — большую. Она, понимаешь, по нашим понятиям, маленькая, но для Испании… Или лучше напиши — значительную. Нет, еще лучше — единственную в данном районе. Это будет полная правда. Я тебе почему рассказываю? Понимаешь, фашисты-то ведь знают, что мы станцию взорвали. От кого же тогда секрет? А испанцы и наши почему-то про такие вещи считают нужным молчать. Ну и фашисты, понятно, молчат, — зачем им признаваться? Пиши, — может быть, напечатают. В операции принимала участие тринадцатилетняя девочка. Или лучше напиши — четырнадцатилетняя, солиднее будет. Наши ее подобрали в фашистской деревне. У нее фашисты родителей убили, они были коммунисты, то есть отец. Мать заодно расстреляли, она за мужа вступилась. Ох, бой-девка! Все тропинки в горах знает. Первым делом потребовала, чтобы ей винтовку дали — фашистов убивать. Пистолет брать не хотела, из него, говорит, только в ворон стрелять. Имя не скажу, мало ли что… Родителей нет, а может быть, кто-нибудь все-таки остался. Хочу ее в школу послать, не дело для девочки быть диверсантом. То есть партизаном. Не хочет: «После войны пойду». Вот, понимаешь, какой народ испанцы! Замечательный народ! Назад наши отошли с боем. Двоих ранило. На руках принесли.
Осетина Хаджи Мамсурова в Испании звали Ксанти. Кавалерист, участник гражданской войны, он славился той отчаянной кавказской храбростью, которой восторгались Пушкин, Лермонтов, Лев Толстой. Будь он актером, он был бы совершенным Хаджи-Муратом, Однако в его храбрости не было ничего показного. Она была воздухом, которым он дышал. Но со времен Хаджи-Мурата утекло много воды. Ксанти умел воевать не только на коне — он был одним из самых одаренных советников на войне, где кавалерия практической роли не играла. В том, что штабу мадридской обороны удалось отстоять столицу, была и его, и притом немалая, заслуга. Он из тех людей, которым можно доверить любой участок работы, лишь бы работа была живая. Дипломатом он не был, но его храбрость, прямота, дружеское расположение к людям достигали большего, чем дипломатия.
Лина была и осталась его женой. Молодая аргентинская коммунистка, она впервые в жизни увидала войну. Они познакомились в очень тяжелый час, под бомбежкой. Среди всеобщей паники Ксанти увидал девушку, которая спокойно относилась к происходившему и пыталась даже навести порядок среди солдат. Он сказал себе: «Эту я хотел бы в жены». А Лина, не подозревая о впечатлении, которое она произвела на него, тоже невольно восхищалась в ту минуту его поведением.
И шофер у Ксанти был под стать ему. Он был одержим одним стремлением, вернее, страстью: ездить быстрее всех. Когда другие хвастались, что в небывалый срок куда-нибудь домчались, Ксанти улыбался: «А мы с Муньосом ехали на час меньше». Муньос не знал страха не только перед любой дорогой, но и перед любой трудностью и любой опасностью. Иначе, впрочем, он не был бы шофером Ксанти. Однажды он спас жизнь Эренбургу и мне. Мы ехали с бешеной скоростью в чудовищную жару по раскаленному шоссе. Лопнула покрышка, Муньос удержал руль и не затормозил. Когда мы наконец остановились, Муньос смеясь сказал: «Теперь и вы будете рассказывать, какой шофер Муньос». Кажется, он единственный раз вел машину сравнительно тихо: когда отвозил во Францию беременную Лину.
Страстный интернационалист, Ксанти такой же страстный патриот. Он был совершенно убежден и доказывал это цитатами из истории и литературы, что Осетия родина всей европейской — да что европейской! — мировой культуры. И тогда изумленные собеседники узнавали, что «дикарь Ксанти» прочел горы книг, разбирается в живописи, архитектуре, в мировой истории и археологии.
В Отечественную войну он стал генералом и Героем Советского Союза, а Лина была майором.
Может быть, эти недописанные портреты не удовлетворят читателя. Я не мог умолчать о людях, которые помогли мне в Испании лучше понять войну, испанский характер и душевный строй советского человека. И если я упоминаю о том, кем эти люди стали впоследствии, то потому, что так полюбившаяся им Испания (я порой встречаю их и знаю, как эта любовь победила время) была большим этапом на их пути: они учили и учились, они вызывали в испанцах и в самих себе все лучшее, они навсегда оставили в Испании кусок своего сердца.
4
В 1938 году я напечатал в «Известиях» рассказ летчика республиканской авиации Мануэля Рольдана. Тогда нельзя было сказать, что Рольдан — русский. Чтобы скрыть это, я выпустил из рассказа половину, а вторую переделал. Теперь я могу восстановить правду.
Госпиталь был переполнен. Рольдан лежал среди испанских офицеров и смертельно скучал. Может быть, поэтому он так долго и откровенно говорил со мной. Да и брал я у него интервью по предложению командования.
Он был похож на тысячи русских людей, с лицами, не бросающимися в глаза, «обыкновенными», на которых порой только одна черта выдает внутреннюю сущность человека. У Рольдана это были глаза, синие и мечтательные.
— Ну, что же тебе рассказывать? Всё? Много будет. Я буду про главное. Значит, так. Мальчонкой мечтал стать летчиком. Учился неровно, но как вспомню, что с плохими показателями не возьмут в авиацию, так нажимаю. Ну, летал. Благодарности имею. Отличником был. Недавно, а кажется — так давно. Вызвали меня, предложили: «Хочешь на ответственное задание?» Я говорю: «В Испанию?» Смеется начальство: «Там узнаешь». — «Конечно, хочу». — «Но помни: никому ни слова, даже жене. Всем говори: «На Дальний Восток». Прихожу домой, говорю жене: «Посылают на Восток». Она сразу: «В Испанию!» И в слезы. Я ей говорю, что это почетно, доверие, она отвечает: «Знаю, да уж очень далеко». А мы, понимаешь, ребенка ждем, первого, женаты недавно. «Так как же?» — спрашиваю. «Что как же? Сам уже согласился!» — «А если бы не согласился?» — «Я бы с тобой развелась».
Приехал, значит, сюда. Первый боевой вылет. Мне, как неопытному, приказано держаться в стороне, в бой не вступать. Поддерживать других и только добивать сбитых фашистов. Очень я обиделся за неопытность, у меня же благодарности. Не выполнил приказа. Прямо кинулся на фашистов. Сразу моей машине пробили крылья и бак. Удивительно, что самого не ранили. После боя эскадрилья уходит, а я отстаю. Просто плачу: увлекся, как мальчишка, и на́ тебе! — авария. Смотрю, еще двое наших начали отставать. Ну, думаю, не я один с аварией. А они решили меня защищать, помочь в случае чего. Фашисты, знаешь, так не поступают.
В следующий раз я уже по-настоящему воевал. Один наш загорелся — тот, кто тогда первый стал отставать вместе со мной. И тут перед самым моим носом «хейнкель» пикирует. Я за ним. Он пошел в боевой разворот. А я, как пьяный, понимаешь, дал по нему из всех четырех пулеметов. В себя пришел, когда он уже вонзился в землю. А в голове одна мысль: что с товарищем, что с товарищем? Спасся он. На парашюте.
Всего я шесть фашистов сбил. Тот «хейнкель» и еще пять «фиатов». Вот ты объясни мне: так я люблю машины — всегда смеялись надо мной: «Ты механик, а не летчик», а вот эти «хейнкели» и «фиаты» такие отвратительные, ну, просто видеть их не могу…
Сбили меня над Эбро. Нас было меньше, чем их. Как всегда. Я прикончил своего шестого, гнался за ним до самой земли, видел, как он упал и вспыхнул. А в это время у меня нижний пулемет заело. Высунулся посмотреть — надо мной «фиат». Про все забыл, пошел вверх. Вдруг рывок. Мотор оторвало, как ножом срезало. Надо прыгать, а внизу еще два «фиата». Обязательно подстрелят, они всегда за парашютистами охотятся.
Пустил машину листом и решил прыгать на пределе. Все оглядываюсь: где «фиаты»? Наконец один из наших набросился на них. По-моему, до земли оставалось метров сто, прыгать уже нельзя, парашют не раскроется. Но я все-таки прыгнул. Знаешь, я внизу увидел зеленые листочки на кустах. Честное слово, видел. Так мне к ним захотелось… Тут началось мое счастье. В момент прыжка — ветер. Машина в одну сторону, я — в другую. А то бы она меня раздавила. Еще полсекунды, опять счастье: парашют раскрылся у самой земли, ослабил удар. Сознание я все-таки, должно быть, потерял. Потом вижу: лежу я на земле, зеленые листочки могу рукой достать. Начинаю соображать. Ведь я бы разбиться должен, а вот лежу, все вижу, все слышу: небо вверху синее-синее, кузнечик прыгнул, листочки зашелестели. Может, внутреннее повреждение? Плюнул — крови нет. Почему же я лежу? Когда приземляешься, инстинктивно вскакиваешь, а я лежу. Посмотрел на ноги. Лежат на земле, как чужие, как брошенные. Дернулся — сразу острая боль. Значит, ноги сломал. Потом слышу тонкий-тонкий звук, вроде писка. Прислушался — ничего, перестал прислушиваться — опять. Еле понял, что это я сам стонал. А потом вдруг все забыл, одна только мысль: где я? Кружил, кружил над фронтом, а куда упал — к фашистам или к своим? Где Эбро? Не знаю. Если я у фашистов, надо стреляться. И ноги все равно потерял, зачем жить? А тут вижу: бегут ко мне какие-то военные. Вдруг — фашисты? Одеты ведь одинаково. Достал револьвер, — слава богу, трудно было достать, я на нем лежал, — поднес к виску… Прощай, Катя, расти ребенка!..