1
Кольцов приехал с фронта, зашел ко мне и, не поддержав разговора о самочувствии, забросал меня вопросами о политической жизни, о подготовке конгресса в защиту культуры, а потом сказал:
— Ну, пойду помоюсь с дороги.
Через минуту вбежала Боля — так все звали его секретаршу Болеславскую.
— Михаил Ефимович не у вас? Его надо отвести к врачу.
Я удивился, — Кольцов показался мне спокойным и веселым, как обычно.
— Мы же попали под бомбежку, Михаил Ефимович старался закрыть меня собой, и его контузило.
Тогда я понял, почему Кольцов все время одергивал рукав: контужена была рука, он хотел скрыть, что она перевязана носовым платком. Вместе с Болей мы побежали к нему. Вытираясь полотенцем, он сказал:
— Уже наябедничала! Ни к какому врачу я не пойду. И, пожалуйста, никому ничего не говорите. Всё. Дайте сигарету.
Вечером в его номер пришли генерал Вальтер, командир одной из интербригад, невысокий поляк с пронзительными холодными глазами и бритым наголо черепом, и Мальро. Между ними возник спор, полушутливый, полусерьезный, временами довольно резкий. Вальтер утверждал, что писателям на войне делать нечего, в военном искусстве они ничего не понимают, ищут психологии там, где должна быть дисциплина. (Военные вообще любят эту тему. Когда я как-то приехал к Вальтеру в штаб и начал отказываться от угощения, он сказал: «Ладно, ладно! Хоть ты и писатель, а уж как-нибудь мы тебя покормим солдатским обедом».) Мальро, поправляя спадающую прядь волос — этот постоянный жест казался тиком, — отвечал, что без писателей люди не знали бы ни одного генерала. Мы с Кольцовым сидели в стороне и посмеивались: Вальтер говорил с нарочитой солдатской грубостью, но нет-нет да и щеголял литературным примером, лукаво поглядывая на собеседника. А Мальро выражался изысканно, но говорил военными терминами, избегая образов и образности.
Кольцов не слушал и вдруг погрустнел. Он сказал мне:
— Все писатели счастливые, не то, что мы — журналисты.
Я возмутился:
— Это говорите вы, первый журналист Советского Союза?
— И вовсе не первый. А если бы даже и первый? Вот он пьет с Вальтером коньяк, а когда-нибудь потом напишет книгу, и ее будут читать через десять лет, может быть, через сто. И Эренбург так, и все. А я что? Пишу в газету обо всем, пишу каждый день, о жизни пишу, как и он, а на другое утро это больше никому не нужно. А не буду писать, дней пять будут говорить: «Что-то нет корреспонденции Кольцова, что-то нет его фельетонов», а потом даже имя забудут.
Сколько я ни возражал, он только грустно кивал головой и вздыхал. В первый раз я увидел его печальным.
Через несколько дней после спора Вальтера (Кароля Сверчевского) с Мальро я под вечер зашел к Кольцову. Он лежал на кровати и диктовал по телефону в «Правду» очередную корреспонденцию. Диктовал без бумажки, морща лоб и глядя на потолок.
— Мехлис хочет со мной говорить? — переспросил он, кончив диктовать. — Слушаю. Здравствуйте! Да ничего подобного! Ерунда, выдумали! Честное слово! Вы же слышите, как я говорю.
Положив трубку, он накинулся на меня:
— Это вы в Москву сообщили, что я контужен? Вы с ума сошли! Да если бы я был даже серьезно ранен, кому это нужно знать?
Сообщил это не я, а полпредство. Узнав правду, Кольцов протянул мне руку:
— Ну, вот хорошо. А то за такие вещи я могу и рассориться.
— Но удержаться было трудно, — признался я. — Хоть я и ТАСС, а все-таки журналист.
— Ну, вы меня репортажу не учите. Репортер я тоже неплохой. Только это был бы но репортаж, а трепортаж.
2
За несколько дней до открытия конгресса в защиту культуры ко мне пришла Сотрудница полпредства, которой было поручено размещение советских делегатов.
— На время конгресса мы отбираем у вас рабочую комнату. Иначе негде разместить делегатов. Там будет жить Алексей Николаевич Толстой с супругой.
Потом она очень строго прибавила:
— Я знаю, вы не ходите в бомбоубежище, когда бывают налеты. Но теперь вы будете уводить туда Толстых по первой же тревоге. На вас возлагается ответственность за их жизнь. Вам понятно?
Через два дня Толстые поселились рядом со мной. Утром, когда я садился за пишущую машинку, раздавался стук в дверь и входил Алексей Николаевич в ночной пижаме:
— Здравствуй! Сиди, сиди! Там пришли убирать, а Людмила одевается в ванной, так я у тебя посижу. Я тихо, мешать не буду.
Он садился на кровать и, казалось, с интересом смотрел, как я пишу на машинке. Потом переводил глаза на неизменно безоблачное небо и вздыхал:
— Опять будет жара. Положим, я и ночью задыхался. Не понимаю, как ты можешь работать в такую жару.
Я знал, что, когда Толстому хочется поговорить, собеседнику остается только подчиниться, и подавал реплику:
— Насколько мне известно, вы сами работаете ежедневно и в любую погоду.
— Иначе ремесло потеряешь, — наставительно отвечал Толстой.
— Работа в ТАСС тоже ремесло. И когда воюют, не глядят на градусник.
Толстой смотрел на меня иронически.
— Война — несчастье, — говорил он, — несчастье всегда бывает не вовремя. А ты не хвастайся, что ты на войне. Я сам был военным корреспондентом, я знаю: война — это одно дело, тяжелое, страдное, а телеграммки или очерки строчить — этим муха на рогах у вола занималась, она тоже была корреспондентом с хлебного фронта.
Полагая, что моим заслуженным унижением разговор о жаре исчерпывается, я поворачивался к машинке.
— Нет, ты погоди стучать. Ты сначала расскажи мне, какие новости, а я тебе скажу, стоит их посылать или нет.
Он внимательно выслушивал военную сводку, содержание передовых статей в газетах, дипломатический обзор, распоряжения правительства, сведения о борьбе партий и под конец — маленькие зарисовки из жизни фронта и тыла.
— Все эти статьи, обзоры, закулисная возня — это только твоему начальству нужно, а читатель хочет знать сводку и живые факты.
— Не печатают живых-то… — вздыхал я из самой глубины души. (В ТАСС тогда полагали, что очерки — не дело агентства, этим должны заниматься только газетные корреспонденты.)
— А ты все равно посылай. Может быть, они там задумаются: хоть он и наш собственный корреспондент, а, наверно, не зря такой настойчивый. А не задумаются, жалуйся выше: послал начальству сто семнадцать живых фактов, ни один не напечатан. А факты — горячие, ядреные…
Полагая, что исчерпана и тема фактов, я снова обращался к машинке.
— Погоди, — говорил Толстой другим, задумчивым тоном. — Я давно хотел тебя спросить, ты ведь теперь Испанию знаешь, меня потому с тобой рядом и поселили, чтобы ты мне все объяснял, — почему здесь столько анархистов и чего они, собственно, хотят?
Как мог, я отвечал на эти далеко не легкие вопросы. Толстого интересовали, конечно, «живые факты», и я рассказывал, что видел на арагонском фронте. Больше всего ему понравилось, как врачу отказали в покупке лекарства под предлогом, что оно буржуазное и больной, освобожденный «либертариями» от капитализма, употреблять его не должен. Толстой обрывал свой громкий захлебывающийся смех только для того, чтобы строго спросить:
— Это правда? Ты не сочинил? А то я тебя знаю, — ты и писатель, и газетчик, значит; выдумываешь за двоих. Ну, а если анархисту самому нужен был керосин или гвозди, он тоже писал мотивированное заявление в муниципалитет?
— Тогда он шел на склад и брал все, что ему нужно.
— Вот теперь я вижу, что не врешь. У нас то же самое было. У Махно. Это и есть настоящий анархизм.
— Алексей Николаевич, — молил я, — вы только не подумайте…
— Не бойся, не подумаю. Знаю, что твои испанцы не все анархисты. Анархизм — это как кастаньеты. Конечно, не случайно кастаньеты пошли в ход именно в Испании. Но считать, что кастаньеты — это вся Испания, может только балерина.
Ночью меня будил телефонный звонок. Сотрудница полпредства кричала в трубку: «Тревога! Сейчас же ведите Толстых в убежище!» Я настойчиво стучал в дверь своего бывшего «бюро» и слышал, как Людмила Ильинична будила мужа. «Не пойду! — басил Толстой. — Спать хочу!» — «Алеша, тревога!» — «Ерунда!» — «Но Савич говорит, что надо идти вниз, а он знает». — «Врет. Сам никогда не ходит».
Наконец Толстые появлялись, и я вел их вниз. Электричество выключалось, лифт не работал, на лестнице было темно. Спускались на ощупь, изредка мелькал свет фонарика. Семь этажей да еще два под землю, в котельную, Толстой шел, беспрерывно ворча — на жену, на меня, на «дурацкое занятие воевать по ночам». В котельной было душно, жарко, в подвалах по соседству не на чем было сесть. Толстой слонялся из угла в угол, зевал, потом говорил мне: «Слушай, выйди на улицу, посмотри, может быть, никакой бомбежки и нет». Я возвращался и сообщал: первый налет кончился; где упали бомбы, еще неизвестно, ждут второго. «А пока можно идти спать? — спрашивал Толстой с тайной надеждой. «Нет». — «А если не прилетят?» — «Тогда дадут отбой». — «Черт знает что! Зависеть от каких-то бандитов с Майорки! Слушай, а почему тебя выпускают на улицу?» — «Часовые меня знают, и у меня есть пропуск». — «Пойдем вместе, погуляем у дверей, хочется воздухом подышать. А прилетят, мы убежим». Нарушая запрещение, я давал себя уговорить, и мы долго ходили по тротуару.
— Испания… Ничего я о ней не буду писать. Не умею я так: приехал, увидел, написал. Жить тут надо, а не гастролировать. Я сколько во Франции прожил, всего два рассказика написал. Вот вы все тут говорите: народ замечательный. А я тебя спрошу, чем замечательный, чем особенный, и не скажешь. Знаешь ты, например, что они за обедом едят? Не в гостинице, а дома? Знаешь? Ну и на том спасибо. А о чем они ночью в постели думают? Вот и не знаешь. Вот тебе и специалист по испанской душе. Все оттого, что слишком много телеграмм посылаешь. А ты, когда самому ночью не спится, посоображай: о чем сейчас испанец думает? Испанские писатели это знают. Кто у них тут главный? Ну, это ты все поэтов называешь. Я поэзию очень уважаю, сам стихи писал, поэт может в одной строчке столько сказать, что на всю жизнь запомнишь, все сразу поймешь. А людям все-таки проза нужнее. Да, слушай, мне ботинки надо купить, мои очень тяжелые, где обувь лучше — здесь или в Мадриде? Ну, обувное дело ты знаешь. А в котельную я больше не пойду, давай ходить хоть до утра. Вот Эренбург — мы с ним старые друзья — здо́рово про Испанию пишет. Илья — молодец, он понимает. И Кольцов тоже. А про что-то они молчат. Я этого не знал, но догадывался. Теперь знаю. Конечно, сейчас все писать и нельзя. А потом непременно надо будет. Захочешь рассказать, как все было, и вдруг тебя колом по голове: а какие они, испанцы, я и не знаю. Где бои шли, кто кого победил — знаю, какие партии были — знаю, какие газеты выходили — тоже знаю, как ругались — знаю, даже язык знаю, а то, что этот язык выражает, — душу человеческую — не знаю. И опять телеграмму напишешь, только страниц на триста. Смотри, рассвет, и уже опять душно. А под Москвой сейчас прохлада, роса… Ты росой умывался когда-нибудь? Хотя, положим, два часа разницы, там уже настоящее утро. Сейчас пошел бы я к конторке. Я теперь за конторкой работаю, чтобы