Два года в Испании. 1937—1939 — страница 32 из 43

Что привело их всех сюда?

В мире была только одна страна, наша страна, которая понимала, чем грозит человечеству фашизм. В других странах это понимали отдельные люди, иногда — часть рабочего класса, но правители этих стран ничего не хотели понимать и никого не хотели слушать.

Теперь мы знаем, как были преданы народы. Тогда это еще казалось невозможным.

Испанская республика тоже не подозревала, что ее ожидает, иначе Франко задолго до мятежа сидел бы в тюрьме. Но испанский народ первым восстал против фашизма и против предательства.

Испания не победила врага, но победила время: среди стран-стариков, себялюбивых, своекорыстных, не способных даже защищаться, пытавшихся в лучшем случае откупиться, если не просто сдаться, равнодушных к чужой судьбе, Испания неожиданно оказалась молодой и восстала.

Поэты и писатели, да и все честные люди полюбили ее, как человеческий голос среди бессмысленного шума и отвратительного крика хищников. Этот голос не жаловался, но он звал, он сжимал сердце тревогой и верой, которые старше нас и переживут нас. Он говорил об одиночестве, и о том, что все одиноки, как ты, но с ними вместе ты не одинок и, значит, не должен оставлять другого.

Так живущий рядом с нами большой и чистый человек иногда кажется отжившим, скучным и смешным чудаком вместе со всем своим пышным прошлым — и в ответственную минуту вдруг напоминает о себе одним словом, одним поступком, и услышавшим это слово становится ясно, что в мире нет ничего прекраснее правды и мужества, потому что правда и мужество вечны.

Те, кто приехал на конгресс, чувствовали это и хотели принять участие в борьбе испанского народа. Но почему все они сливаются теперь в моей памяти, и я не помню, что именно они говорили, как будто оглашалась всего одна лишь речь и только читавшие ее сменяли друг друга? Потому ли, что наиболее интересные речи были произнесены в Мадриде, куда я не смог поехать?

Нет, на это есть другие причины. Конечно, это была демонстрация единства данных представителей культуры перед лицом общей опасности. Конечно, она сыграла свою моральную роль в борьбе испанского народа. Но за пределами Испании и за пределами тех групп, которые представляли эти люди? Я получал иностранные газеты. Конгресс широко освещался советской печатью и левой прессой всего мира. А французские академики — «бессмертные» — приветствовали Франко. А другие просто молчали — ни нашим, ни вашим. А третьи уже поставили крест на Испании — так же как потом они ставили крест на собственных странах, оккупированных Гитлером. Испания уже многим мешала, им хотелось страусового покоя, она же покалывала их совесть. Трусы рассуждали о том, что испанцы плохо воюют. Лицемеры со слезами добренькой жалости советовали республике сдаться как можно скорее. Гитлер и Муссолини наглели с каждым днем. Чемберлен уже готовился к поездке в Мюнхен и заранее тайно соглашался пожертвовать Чехословакией.

Мне просто казалось, что время речей прошло, что оружию надо противопоставить оружие. А где было его взять?

Почти все выступавшие упоминали два имени. Эти имена стояли на невидимом знамени конгресса. Такие разные, они были объединены смертью. Это Лорка и Залка. Один, убитый только за то, что он был воплощенной песней народа. Он был чужд политике. Часто повторялось: «Фашисты хотели убить не поэта, а поэзию». И это правда.

Незадолго до войны Лорка читал друзьям свою новую пьесу. В ней есть народный заговор (заклятье). Лорку спросили, где он записал его. Он удивился: «Я его сочинил». Точно так же сочинял он песни и музыку к ним, и его так же спрашивали, где он это записал. Спорили: «Это поется там-то и там-то». Это действительно пелось: слова и мелодии Лорки уже проникали в народ, вернее, возвращались к нему. Но при этом он не терпел подделок и никогда не приносил в жертву собственное утонченное восприятие жизни и искусства. Создавая знаменитый «Романс о гражданской гвардии» (испанской жандармерии), которого она ему не простила, он не собирался писать агитационное произведение. Но он воспринимал гражданскую гвардию, как воспринимал ее народ, потому эти стихи и называются «романсом» в испанском смысле слова, то есть народной балладой-песней. Во главе созданного им театра «Ла Баррака» он объездил страну, показывая крестьянам пьесы драматургов-классиков. Он и в этом случае возвращал народу то, что народу принадлежит. Очевидец этих спектаклей Пабло Неруда писал: «Среди потрясающей, фантастической нищеты испанского крестьянина, — я видел, как он живет в пещерах и питается гадами, — проходил магический вихрь поэзии, поднимавший в мечтах старых поэтов зерна пороха и голод по культуре». Надо ли объяснять, почему фашисты его убили? После заседания в Кастельоне ко мне подошел старый крестьянин и сказал: «Ты прав. Фашисты хотят, чтобы у нас не было цветов».

А Залка был сыном другой страны, приехал из третьей, чтобы отдать жизнь за Испанию. Если два этих имени не могли убедить равнодушных, что же еще могли сделать речи?

Из всех слышанных и прочитанных мне запомнилась одна речь, вернее — одно место из нее. Ее произнес Хосе Бергамин, верующий католик, поэт и эссеист, худой, очень черноволосый и черноглазый, с темным, некрасивым, но всегда освещенным напряженной работой ума лицом испанского мученика, удивительно мягкий в обращении и застенчивый. С первого дня мятежа он выбрал свой путь. Его не смутили антирелигиозные, антикатолические вспышки: он хорошо знал пороки и преступления церкви. Он трудился для победы неустанно и безотказно. Недаром фашисты говорили, что он «продался» коммунистам. Сказал он приблизительно следующее:

— Есть два вида одиночества: английский и испанский. Английский — это Робинзон: одиночество без людей, одиночество собственника и завоевателя. Когда появляется Пятница, Робинзон, в сущности, обращает его в рабство. Он помогает Пятнице, поскольку эксплуатирует его. Испанское одиночество — это Дон-Кихот, одиночество среди людей, одиночество безумца и идеи. Санчо для Дон-Кихота не раб, а товарищ. Дон-Кихот страдает и борется не во имя собственного спасения, не ради себя, но во имя других, для других, ради счастья людей. И если он смешон, то безумие всегда смешно. И если он велик, то потому что Добро это и есть величие. В сегодняшнем мире Испания — Дон-Кихот. Но не о помощи взывает дон Алонсо Кихано Добрый, — ведь так звали его люди. Он говорит: люди, будьте добрыми, боритесь за добро. Одинокая Испания стучится в сердца людей. Она предупреждает: берегитесь зла, боритесь с ним, иначе оно придет и к вам.

Из моих встреч с Бергамином родился рассказ «Венский вальс». Его герой вовсе не Бергамин ни по внешности, ни по образу жизни, ни по мыслям. И все же, если бы я не встречался с ним, не слышал его выступлений, в том числе и в Барселонском университете, рассказа не было бы. Он родился как аргумент в споре двух близких, но отнюдь не совпадающих точек зрения, даже — двух мировоззрений.

6

ВЕНСКИЙ ВАЛЬС(Рассказ)

На обороте титульного листа последней книги значилось:

Книги того же автора:

Бессонница в горах, стихи.

Роспись ошибок, роман без героев.

Минус на минус — плюс, афоризмы.

Корни испанской поэзии, исследование.

Доспехи Дон-Кихота, монография.

Католицизм и современность, полемика.

Обычно его называли не по фамилии, а по имени: дон Рамон, тем самым подчеркивая его известность. Когда он проходил по улицам, некоторые прохожие оборачивались и глядели ему вслед с почтительностью. Таких прохожих было, конечно, меньшинство, а среди этого меньшинства столь же малый процент читал его книги. Тем не менее это была слава.

Почтальон выговорил себе право снимать иностранные марки с конвертов. С фамильярностью, которой никогда не позволяли себе поклонники, почтальон говорил:

— Если бы вы открыли торговлю марками, дон Рамон, она шла бы недурно.

Письма действительно приходили не только из Латинской, но из Северной Америки, из Австралии и даже из Индии. Они часто начинались обращением: «Дорогой учитель».

Пожилые дальние родственницы хлопотали о его хозяйстве. Они накрывали стол, когда приходили гости, покупали все, что нужно. Десяток поэтов и писателей называли себя «друзьями дона Рамона», а добрая сотня разных людей присваивала себе это звание без всяких оснований. О двух-трех женщинах шептались: «Ее отметил дон Рамон». При всем этом он был совершенно одинок.

Он был высок, худ, слегка сутул. У него было сухое лицо с натянутой смуглой кожей, очень черные волосы, а глаза карие, глубокие и печальные. Длинные пальцы, красивые руки, скупые, но законченные выразительные жесты. В глуховатом голосе неожиданно звучали то металлические, то грудные ноты. Всегда скромный и сдержанный, он все же обращал на себя общее внимание.

Он часто бывал в Европе и в Америке. Какие-то люксембургские и боливийские ревнители культуры называли его «последним представителем европейской цивилизации». Он помнил тысячи лиц и тысячи цитат. Его знали букинисты Парижа и Лондона. Он входил в музеи, как в дома старых друзей. Но нигде он не чувствовал себя дома так, как в Мадриде, в любом испанском городе, в любой деревушке, и ничего не любил так, как рыжий камень гор, как глухую протяжную песнь крестьян, как язык, мужественный и нежный, на котором «хотеть» значит одновременно «любить», а «плакать» звучит переплеском воды. Он узнавал и любил в самом себе черты, которые он считал испанскими, даже если ими не приходилось хвастаться: храбрость вспышками, незлопамятность, порой переходящую в равнодушие, любовь к тому, чтобы поднимать большие вопросы, и неспособность разрешать малые. История и статистика говорили ему, что его страна находится в упадке, — он любил ее именно такою. У его народа было громкое прошлое — эхо этого прошлого еще отдавалось над страной, — но в настоящем он был попросту беден и несчастлив. Тем нежнее любил он свой народ. Путешествуя, он порой ускорял свое возвращение и, переезжая границу, чувствовал сладкую тоску. Иногда он внезапно покидал Мадрид, чтобы оказаться в забытом старом городке, в ничем не примечательной деревне. Он умел говорить с людьми, которые никогда не читали его книг, которые вообще ничего не читали, потому что были неграмотны. Это удавалось ему лучше и легче, чем беседы с чиновниками или коммерсантами. Поклонники удивлялись тому, как богат и в то же время народен его язык. Но им не приходило в голову, что он имел большее право называть себя испанцем, чем они, жители чиновничьего, оторванного от страны Мадрида.

Ему было сорок лет, когда начался фашистский мятеж.

* * *

Еще задолго до мятежа правые подсылали к дону Рамону верных людей, пытаясь привлечь его на свою сторону. Они делали это не грубо. С ним говорили о великом прошлом страны, о ее несчастьях в настоящем, о ее возможностях в будущем. Нужны порядок, добрая воля, верность традициям. Намекали, что он может стать министром просвещения или изящных искусств — просвещение и искусства расцветут под его управлением, как в далекие времена. Не скрывали, что его имя поднимет авторитет страны и ее будущего правительства за границей. Не говорили только о том, что готовится мятеж. О способах захвата власти вообще не упоминалось. Предполагали, очевидно, что такие житейские подробности не могут интересовать поэта и мыслителя.

Дон Рамон вежливо отвечал, что не ищет политической карьеры, что по складу характера он — наблюдатель, а не человек, активно вмешивающийся в жизнь. И прибавлял несколько слов, звучавших загадкой:

— Испанский народ вправе отказаться от меня, но я никогда не откажусь от него.

С либералами, радикалами, социалистами дон Рамон встречался гораздо чаще. Эти боялись и фашистов, и коммунистов. Они беседовали с доном Рамоном на отвлеченные темы, причем говорили преимущественно они и с удовольствием слушали себя, приговаривая: «Какой отдых — беседа с вами, дон Рамон!» Когда же разговор заходил о передаче земли крестьянам, они отмахивались: «Это слишком сложно». Они думали только о том, как бы кого не обидеть: другие державы, реакционное офицерство, помещиков, католиков. Дону Рамону порою казалось, что политические деятели разнятся только словами. А слова никого ни к чему не обязывают, если это не слово писателя.

Коммунизм тоже казался ему лишь разновидностью обычных политических программ. Он, пожалуй, тоже хотел реформ, которых требовали коммунисты, но не их идей, не революции. Он полагал, что политика только мешает людям. Правда, он с удивлением наблюдал энергию, прямолинейность и реализм коммунистов, столь необычные для Испании. Он приписывал это молодости и неопытности коммунистической партии.

Врасплох застал его не мятеж, а единодушное и решительное сопротивление народа. По-видимому, за последнее время он что-то проглядел.

В первый день мятежа к нему то и дело забегали взволнованные, растерянные поклонники.

— Не выходите на улицу, дон Рамон, везде стреляют, ваша жизнь слишком дорога!

Засуетились пожилые родственницы в его большой холодной квартире и впервые предъявили какие-то права на него.

— Господи, господи, — шептали их бескровные губы, — как это можно стрелять на улице! И не в провинции — в Мадриде! Солдаты должны слушаться офицеров, но офицеры должны слушаться правительства, а теперь все перепуталось и никто не знает, за кем идти. Это хаос. Будьте выше этого, Рамон, не выходите на улицу, не оставляйте нас!

Но дон Рамон вышел на улицу.

Завидев его на тротуаре, знакомые изумлялись: никому не приходило в голову, что на восставших улицах есть место для него.

— Дон Рамон, зачем вы здесь? Дон Рамон, что вы думаете о событиях? Кто победит? Вы, конечно, с нами?

Это говорили и правые, и левые, — впрочем, те, чье собственное участие в событиях ограничивалось этими вопросами. И все прибавляли не без напыщенности:

— Когда говорят пушки, музы молчат.

— Вы думаете? — холодно отвечал дон Рамон. — Я в этом не уверен.

— Вы живете внутренней жизнью, — почтительно говорил собеседник, — и не слышите ничего другого.

— Внутренней? — переспрашивал дон Рамон. — Я хотел бы жить достойной жизнью.

Но, вероятно, он и сам не мог бы сказать в те часы, что искал он на улицах, что находил в глазах раненых солдат и рабочих, о чем говорили с ним знакомые с детства камни, чем жил Мадрид и чем жил он сам.

* * *

Дон Рамон пришел в штаб республиканских войск. Его долго водили по величественному зданию министерства, которое стало похоже на вокзал, потом привели в комнату какого-то комиссара. Тот поздоровался сердито, не обращая внимания на подобострастный тон, которым спутники представили дона Рамона. Зато сидевший за соседним столом офицер с настойчивой почтительностью, повторяя непонятные военные термины, начал объяснять положение на фронте. По объяснению выходило, что дело республиканцев безнадежно. Комиссар собирался возразить, но только усмехнулся. Дону Рамону показалось, что комиссар презирает и офицера, и его самого.

В комнату ворвались несколько юношей в одежде, которую все носили в эти дни: синяя спецовка, пустые пулеметные ленты через плечо. Они радостно закричали:

— Мы из Валенсии! Мы никогда не думали, что мы так сильны. Валенсия дала четыреста добровольцев! Но мы ехали четыре дня, потому что по дороге мы везде устраивали митинги, и теперь нас две тысячи!

Такие заявления были часты в первые дни и обычно вызывали общий восторг. Валенсийцы ждали, что комиссар бросится обнимать их. Но он глядел на них в упор, не вставая с места.

— За эти четыре дня мы потеряли Бадахос, — сказал он ровным глухим голосом. — Можете вы отправиться на фронт сейчас же?

— У нас нет оружия!

— Оружия ни у кого нет.

Валенсийцы затихли и начали советоваться шепотом.

— Я хотел бы попасть на фронт, — сказал дон Рамон.

Офицер широко раскрыл глаза.

— Разве вы… (он хотел сказать «с ними», но вовремя спохватился)… с нами?

— Добровольцев принимают в казармах Пятого полка, — сказал комиссар.

— Я был там. Мне предложили вести агитацию. Этого я не умею. И я не состою в партии, а там нужен партийный билет.

— Обратитесь в ваш профсоюз.

— Я не состою в профсоюзе.

— Вы хотите посмотреть, как сражаются другие? — не то с иронией, не то с грустью спросил комиссар. — Присоединитесь к любому офицеру, у которого есть автомобиль.

Он не ждал ничего хорошего от того, что дон Рамон отправится на фронт. Но валенсийцы успели расспросить офицера. Их командир восторженно закричал:

— Конечно, мы берем вас с собой, товарищ писатель! Хотите быть нашим комиссаром? Отряд молодежи, и вы — комиссар! Хотите, мы весь отряд назовем вашим именем?

* * *

Задохнувшись, дон Рамон упал на белые камни. Он потерял направление, он не знал, где Мадрид и где враги.

В безжалостном небе показались самолеты. Они шли низко, ничего не боясь. Что-то блеснуло, отделившись от самолета. Это была бомба. Она росла и летела в спину дона Рамона. Кожу на затылке свело. Бомба сделала запятую в воздухе. Взрыв был не так уж страшен. Но страх был унизительным.

Он видел мертвых: еще не остывшие, они, казалось, недоумевали. Раненые твердили, что все потеряно: сражение, Мадрид, республика, счастье. Раненые всегда пессимисты, дон Рамон читал об этом, он не был ранен, но он понимал их. Он хотел быть там, где решается судьба Испании. Но разве тысячелетняя судьба может решиться в одном бессмысленном бою? У дона Рамона нет оружия, он — только зритель. Может быть, поэтому бой кажется ему бессмысленным? Карабканье по горам, дурацкая игра без правил, человек тычется в камни, вслепую бьет артиллерия (фашистская, у республиканцев ее нет), наудачу бросают бомбы самолеты (фашистские, у республиканцев их нет). И этот подлый унизительный страх. Что, если фашисту сказать: «Ты стреляешь в гордость испанской культуры?» Выстрелит ли он тогда в дона Рамона? А если дону Рамону дадут винтовку и скажут, показывая на фашиста: «Стреляй в этого испанца»? Он доволен, что у него нет оружия. Но тогда зачем же он здесь и зачем этот бой?

На вид он был спокоен, как всегда. Случайные соседи, молодые и почти безоружные, жались к нему. В этой буре он казался им опорой. Они думали, что он знает и понимает куда больше, чем они. Если он не бежит, нельзя бежать. А что он знал? Что понимал?

По-видимому, его место не здесь.

Расплавленное солнце сияло нестерпимо. В глазах мелькали золотые стрелы. Эхо колебало горы. Снаряды выли, их мяуканье начиналось вкрадчиво, почти ласково, только заунывно и переходило в неотвратимую угрозу. Люди прижимались к земле, словно боялись, что самолет ударит их в спину. «Когда говорят пушки, музы молчат». Попробуй заговори. Но если музы действительно молчат, что делать тут дону Рамону?

* * *

— Дон Рамон, вы должны покинуть Мадрид. Мадрид — это фронт. Бомбы не разбирают, кого убивать. Вы — наша гордость. Наша национальная слава. Мы счастливы, что вы с нами. Вы, ваше имя — наша поддержка за границей. Мы должны спасти вас.

Выслушивая официальных и добровольных эмиссаров, он неизменно отвечал:

— Я останусь в Мадриде.

Про себя он думал: нельзя покидать родной дом, когда в нем несчастье.

Он привык к налетам авиации. Он перестал вставать из-за стола. В осажденном городе он работал с таким упорством, как будто мог спасти его пером. Он писал очерки по истории Испании. Именно сейчас считал он особенно нужным раскрыть, как прошлое привело к несчастью и величию. Почему среди горя и нищеты, упадка и отсталости не умерли любовь к свободе и любовь к слову? Он искал корни старого дерева. Листья меняются ежегодно, корни питают.

Он писал также воззвания, обращения, послания. Послы республики доносили: «Весь мир прислушивается к словам дона Рамона». Мир, о котором писали послы, прислушивался, но ничего не делал для Испании.

Иногда раздавался робкий звонок. Появлялись солдаты, топчась в передней.

— Извини, пожалуйста. Мы просто хотели посмотреть на тебя и сказать, как это хорошо, что ты с нами. Ты пиши, а мы будем воевать. Мы решили зайти к тебе и сказать это перед уходом на фронт. И больше ничего.

Он пожимал им руки, но прятал глаза: ему было стыдно. Только ли оттого, что они уходили в бой, а он оставался дома? Защищал ли он их так же, как они его?

Отовсюду приходили телеграммы: «Преклоняемся вашим мужеством», «Восхищены работой осажденном городе». И даже: «Духовному вождю Испании».

Первые телеграммы полетели в корзину. Потом он понял, что надо отвечать. И он отвечал: «Исполняя свой долг перед историей и человечеством, испанский народ ждет понимания от всех людей, преданных свободе и правде». Так нужно было республике.

Иногда его возили в казармы или на фронт. Солдаты встречали его овацией. Они не читали его книг, но газеты твердили его имя, и за одно это имя, за то, что он был с ними, солдаты заранее любили его. Он никогда не говорил им о своей работе. Обращался он к ним всегда одинаково: «Испанцы!»

— Когда человек болен, — говорил он, — кровяные шарики не рассуждают, а спешат на выручку организму. Одни из них погибают в борьбе, но остальные душат микробов. Испания — единый организм, фашисты — микробы, вы — ее кровяные шарики. Но вы — люди, вы — испанцы, вы обязаны рассуждать. Счастье Испании, счастье ваших детей — в ваших руках. Спешите же на выручку Испании, испанцы! Она зовет вас на помощь. Разбойник занес нож над вашей матерью…

Он не любил этих выступлений. Они были мучительны, потому что он требовал от людей таких жертв, каких не имел права требовать, и, когда они обещали ему выполнить эти требования, он не имел права принимать их обещания. Он требовал большего, чем делал сам. Однако стоило сказать ему: «Это нужно республике» — и он покорно откладывал перо.

Иногда он вдруг ловил себя на том, что подолгу рассматривает свою руку с голубыми жилками. Мучительно припоминая ход своих мыслей, он вспоминал, что думал о кровяных шариках, о которых говорил солдатам. Судьба шарика — покорно кружиться по венам. Там нет места для постороннего тела. Испания дала ему больше, чем другим. Не должен ли и он отдать ей больше, чем другие?

В такие минуты мысли путались, работа не клеилась, он выходил на улицу, но избегал смотреть в глаза прохожим, особенно солдатам.

Многое изменилось с начала мятежа. Город стал тихим, пустоватым. Далекие выстрелы стали привычными. Везде царил какой-то удивительный порядок, казалось, что он заведен уже давно. И была в этом порядке странная торжественность, словно люди ходили по саду большой больницы, где лежат их близкие.

Прежде у дона Рамона не было знакомых коммунистов. Теперь он все чаще встречался с ними. Как и все другие, он привык к тому, что если воинская часть хорошо сражалась, то командир был коммунистом и большинство солдат тоже; если из Мадрида вывезли картины, то это сделали коммунисты; если проводилась, наконец, земельная реформа, и это делали коммунисты. Их деловитость казалась ему, как и всем его друзьям, несвойственной испанскому характеру. Но она приносила немедленные и осязательные результаты. Дон Рамон писал воззвания, коммунисты повторяли: «Дисциплина, обучение, снабжение, дисциплина, обучение, снабжение…» И сражались. Надо полагать, что Мадрид отстояли не воззвания дона Рамона.

Но ведь он делал все, что от него требовалось. Правительство постоянно отмечало его заслуги, дома и за границей его называли совестью Испании, и, наконец, сами коммунисты обращались с ним почтительно и не забывали ставить его имя во главе списка самых выдающихся республиканцев. Что же смущало его, когда он внимательно рассматривал голубые жилки на своей тонкой руке, так и не державшей винтовки?

* * *

— Меня порой спрашивают: почему я здесь, не за границей, не в стороне? Мне говорят: «Только иностранцы удивляются тому, что во время войны испанский писатель не перестает писать, а испанский типограф — печатать. Нас удивляет другое. Предположим, что ваш взгляд на историю верен. Но если вы и открыли в ней нечто новое и даже постоянное, какое отношение это имеет к войне? Стоят ли все ваши открытия одного пулемета, одного добровольца, одного сбитого немецкого или итальянского самолета, одного спасенного ребенка, одного накормленного старика?»

Я отвечаю: «Вряд ли, прежде всего, можно так ставить вопрос. Пулемет, хлеб и книга несоизмеримы. Душа народа живет в груди пулеметчика, но отражается она в книгах. Народу нужны и пулеметчик и писатель. Оба они защищают его».

Но есть другая сторона вопроса, главная. Наша родина знала много войн и много несчастий. Наша история — это взлет и падение. Душу народа формировали не только годы расцвета, но и столетия горя. На протяжении веков народ живет не только победами, но и поражениями. Бывают минуты упадка, которые дают больше, чем годы мирного счастья. Открытие Америки сделало нас конкистадорами, гибель Великой Армады напомнила нам, что мы люди.

Дон Рамон спокойно смотрел в зал. Он подумал: «Так я отвечаю коммунистам, — они полагают, что испытания, горе и несчастье человеку не нужны». Он тотчас спросил себя: «А разве я действительно знаю, что, собственно, думают по этому поводу коммунисты?» Он только чувствовал, что они с ним не согласятся. «Но ведь я не хочу ни войны, ни несчастья, ни упадка», — подумал он.

— Есть воды наземные, есть воды подземные. И те и другие стремятся к океану. Но есть и озера, вода которых не уходит никуда. Мне кажется, что для истории война — это озеро, временная задержка, остановка. Конечно, те, кто живет у озера, думают только о нем: их жизнь зависит от него. Но к океану пробьется неведомый рыбакам среди их сурового труда подземный поток. Скажут ли они потоку: остановись?

Я — человек и не могу спокойно пройти мимо пожара, в котором гибнут мои близкие. Поэтому я с вами, Я — человек и не могу спокойно видеть, как звери терзают мою страну. Поэтому я с вами. Но история — большая дорога: одни живут у нее, другие идут по ней, Испанию не раз останавливали на ее пути. Если сейчас фашизм хочет вернуть прошлое, то разве мы не должны думать о будущем? Застигнутым бурей кажется, что солнце никогда не взойдет. Они не могут понять тех, кто и в бурю думает о покое вчерашнего и завтрашнего дня. На самом деле они сами часто отдают свою жизнь за то именно, чтобы солнце взошло завтра. Как же я могу быть не с ними? Но кто заставит меня стать слепым, хотя бы временно, как они?

В веках нас окружали ложь, мрак, насилие, нищета. Мы отвоевали Испанию у мавров и отдали себя на растерзание инквизиции. Открывая новые земли, мы искали не человека, а золото. Оно погубило нас. Мы любили жизнь и стали воспевать смерть. Мы терпели ложь, а она карала нас. Она карает нас и сегодня.

А наша правда звучала в песнях народа и в речах Дон-Кихота. Не богатство, не сила родили ее, ее родило несчастье. Она стала достоянием безумцев. Она говорила с нами красотой наших городов и нищетой деревень. Она обличала рисунками Гойи, портретами Веласкеса. В нашей живописи столько мучеников, потому, что мучеником был народ. Не умея освободиться от нищеты и ярма, испанцы освободились от страха смерти. Жизнь была так страшна, что они примирились со смертью. В этих полюсах — бессмертие Испании.

Когда враг подходил к Мадриду, я, как и все, отправился защищать мой родной город. Судьбе было угодно, чтобы на мою долю не оказалось винтовки. Я лежал на камнях, а рядом бушевала смерть. Раньше я полагал, что она тиха. Быть может, никогда в жизни я не передумал столько, сколько в те часы. Я понял свою беспомощность как солдата, как защитника родины. Я рад, что мне не пришлось стрелять: боюсь, что я не сумел бы. У меня нет заслуг. Все, что я делаю, действительно ничтожно рядом с подвигом любого солдата. Но я утверждаю, что имею право разделить со всеми бедный кусок военного хлеба. Мы, люди мысли и слова, нужны для того, чтобы Испания и в бурю не забыла, что она бессмертна.

В большой аудитории стояла такая тишина, что слышно было шуршанье автомобильных шин по мостовой. В президиуме сидели одни знаменитости. Зал был полон.

Раздался далекий взрыв. Дон Рамон продолжал говорить. В зале послышалось движение. Второй взрыв был громче и ближе. Погас свет. Публика не двигалась и еле слышно перешептывалась. Дон Рамон спросил:

— Как угодно аудитории — прервать мое выступление или продолжать?

Его голос был так же спокоен и ровен, как раньше. Голоса из зала ответили:

— Продолжать, продолжать!

Зажегся карманный фонарик. Пятно света пробежало по темным стенам, по окнам. Кто-то сказал:

— Не освещайте окон!

— Летчики не увидят этого света.

— Я не о летчиках говорю, о полиции: у них приказ — стрелять по освещенным окнам.

Девушка прошептала соседке:

— Кажется, бомбят мой квартал. Боюсь за своих. Но я хочу послушать до конца. Как он говорит!

Фонарик поставили на стол. Он не давал света, только на потолке возник бледный круг. Били зенитки. В небе рыскал прожектор. Дон Рамон снова заговорил ровным далеким академическим голосом.

Когда он кончил, свет уже снова зажегся. Ему много аплодировали. Девушка стремглав помчалась к выходу, но все-таки задержалась перед доном Рамоном и посмотрела на него влажными восторженными глазами. Кто-то выбежал на улицу и вернулся с новостями: где упали бомбы, сколько жертв. Знаменитости благодарили дона Рамона.

Потом к нему подошел человек в военной форме.

— Вы, наверное, не помните меня. Я — тот комиссар, который разрешил вам отправиться на фронт с валенсийцами. Теперь я об этом жалею.

— Почему? — с оттенком вежливого высокомерия спросил дон Рамон.

— Вы позволите мне говорить напрямик? Я не поэт, я рядовой коммунист. Каждый дезертир вправе сказать: судьбе было угодно, чтобы я бежал. Судьбу легко привлечь к оправданию трусости, а не только горя. У вас не оказалось винтовки? Почему вы не подняли винтовки убитого? Ваша часть вела себя далеко не безупречно. Почему вы не воодушевили их? Или вы умеете делать это только в тылу? Любой трус бросит винтовку и скажет: я тоже не хочу воевать рядом с большой дорогой, я хочу уйти по ней. Вы знаете извечный путь Испании? А он знает свой животный страх. Это, конечно, очень красиво, что в зале никто не двинулся с места, когда началась бомбежка, и что ваш голос не дрогнул. Совсем как в пьесе Кальдерона. Но вашим показным спокойствием вы спровоцировали их ответ: продолжать. А если бы бомба упала сюда? Имейте в виду: люди обычно хвастаются бесстрашием, пока не знают опасности, а узнав ее, бегут, ссылаясь на судьбу. Какое право имеете вы подсовывать другим оправдание их трусости и рисковать в то же время их жизнью? Какое право имеете вы требовать от пулеметчика, чтобы он стрелял, пока вы будете размышлять о вечности? Какое право имеете вы сказать солдату: «Народ живет не одними победами, но и поражениями»? Это вы будете жить и после поражения, а он умрет. Или вы заранее уверены, что он вас не поймет, да и не хотите, чтобы он вас понял?

Дон Рамон улыбнулся — для этой улыбки понадобилась вся сила его воли.

— Это вы меня не поняли.

Комиссар не улыбался. Он сказал твердо, сурово и требовательно:

— Допустим. Я пришел учиться у вас. Но если вас можно понять так, как понял я, то не лучше ли вам молчать? Или, может быть, я ошибся, и вы вовсе, не с народом, а только с самим собой?

* * *

В эту ночь фашисты бомбили город без перерыва. Едва сирены давали отбой, как выли снова. Рвались бомбы, ухали зенитки, рыскали прожектора, трассирующие пули цветными цепочками догоняли вражеские самолеты.

Дон Рамон работал. Работой он отвечал комиссару. Горели дрожащие свечи, в минуту затишья звенела люстра. Было пустынно и холодно.

Дон Рамон писал вторую часть своих «Очерков истории Испании». Он хотел доказать, что не впервые Испания стонала в родовых муках, не зная, что родит: живое или мертвое, счастье или горе. Кто может это предсказать? Кто смеет стать повитухой истории?

Так было всегда: непонимающие и фанатики не только оскорбляли, но убивали и жгли. Вот хваленый реализм коммунистов! Не то важно, конечно, что весь мир распинается в уважении к дону Рамону. Вот он наедине с собой. Одинокий, как всегда. Одинокий, как Испания. Дезертир?

Закроются раны, и высохнут слезы, и новое

               солнце взойдет.

Но старое сердце, испанское сердце твой

               внук через Сьерру несет.

Это стихи дона Рамона. Да, в будущее, каким бы оно ни было, ты войдешь со старым сердцем. Но как одиноко бьется оно в черной испанской ночи!

И это отдать? Согласиться, что дисциплина нужнее поэзии, ружейные приемы важнее Дон-Кихота, снабжение дороже вечности?

Но разве это говорят коммунисты? Нет, они говорят другое. И, главное, они делают. Только они делают. Испанское сердце старо, но кто сказал, что оно дряхлое? Не коммунисты. А если так, то, может быть, это говорит дон Рамон? Не желая, но говорит. И, правда, говорит не о народе, а о себе самом? Какое же право?..

Новый налет. Сирены и сразу — громовой удар. Все задрожало, его самого швырнуло в сторону, листочки, на которых он писал, разлетелись. А шум все длился, что-то рушилось, плясали огни в окнах с сорванным затемнением, дым душил. Дон Рамон вскочил с пола. Это рядом. Было темно. Он с трудом открыл входную дверь. Она была чем-то завалена. Он выбежал на улицу. В неверном свете лунного луча он увидал широкий просвет там, где раньше был дом. Над развалинами клубился густой туман: это был дым. Кое-где горели маленькие очаги пожаров, как костры. В небе рвались снаряды, трассирующие пули летели, гасли, потом разрывались, прожектора скрещивались и расходились, как гигантские шпаги. Какие-то люди бежали по улице, но казалось, что они крадутся. Они кричали, но казалось, что они шепчутся. Он побежал за ними. Они говорили, что в разбитом доме, наверно, никто не спасся, они ругали муниципалитет: санитарных машин еще не было. Зажгли факел. Кто-то потребовал, чтобы его погасили. Но раздался крик:

— Там есть раненые!

Они услышали голоса. Звали на помощь. Горько плакал ребенок. Истерически рыдала женщина. Все это было уже привычно в Мадриде.

Его узнали.

— Дон Рамон, вход завален, что нам делать?

Почему, как всегда, от него ждали совета? Почему? Имел ли он право давать советы?

Он сказал самое простое:

— Попробуем отыскать вход.

Откуда-то взялись лопаты и кирки. Внутренняя лестница обрушилась. Стало ясно: на верхних этажах не осталось никого и ничего. Откопали вход в нижнюю квартиру. Сорвался кирпич. Человек оступился и закричал. При свете факела открылось то, что было комнатами. Портрет старика повис боком. Шкаф был в щепах. Кровать сбилась в один комок. Но на окне стоял уцелевший горшок с цветами. Кровать подняли. Под ней оказались трупы. Люди остановились.

— Дальше, дальше! — сказал дон Рамон. — Надо искать живых.

О том, что сам он всю жизнь искал мертвых, он подумал гораздо позже.

И живых нашли. Они лежали, придавленные, и плакали: одни от боли, другие от радости, что их нашли. Старика извлекли из-под трупа жены. Он ничего не понимал, он твердил: «Она упала на меня, она упала на меня…»

Люди уже уходили в другую квартиру, когда дон Рамон почувствовал, что на него кто-то смотрит. Он оглянулся. Никого не было. Он обошел комнату. Никого. Он оглянулся еще раз и заметил, что остался один. Надо было спешить к другим. Он сделал несколько шагов и увидал по другую сторону пролома вжавшегося в угол ребенка.

Дон Рамон крикнул. Никто не услыхал его. Казалось, не слышит и ребенок. Но огромные глаза неотступно глядели на дона Рамона. Держась за разбитые стены, балансируя над провалом, осторожно ступая по трещавшему и осыпавшемуся под ногами краю уцелевшего пола, он пробрался к ребенку. Это была девочка, она онемела от ужаса. Она косила глазами на кровь, заливавшую ее плечо, и снова смотрела на дона Рамона. Он опустился на колени и, забыв, что оба они приткнулись над провалом, осторожно перевязал рану. Девочка заплакала, залепетала и судорожно обняла шею дона Рамона. Держа ее правой рукой, он выпрямился и, цепляясь левой за выступы разбитой стены, медленно пошел обратно. Он нес ребенка, как несут то, что дороже жизни.

Он вынес девочку вниз, на улицу. К нему кинулась женщина, выхватила девочку из его рук, крича и плача. Дону Рамону было жаль отдавать свою ношу.

А ведь он никогда не любил детей.

Он не заметил, как приехали санитары. Он смертельно устал и тоже не замечал этого. Он не понимал, сколько времени прошло с тех пор, как он упал с кресла в своем кабинете. Час? Вечность? Какая вечность?

— Есть еще одна квартира.

Он кинулся вместе с другими разгребать вход. Здесь было мало разрушений, а людей вообще не оказалось. Неожиданно вспыхнул свет, — дон Рамон не слышал сирен и не знал, что бомбежка кончилась. Он опустился в кресло. Квартира была хорошо обставлена. Все притихли и устало глядели друг на друга. После крови и развалин — мирный уют, на столе — чашка кофе, в шкафу фарфор. И уцелевшая люстра позванивала, как в кабинете дона Рамона. Он почувствовал наконец, как он устал. Надо идти домой, он сделал все, что мог.

В тишине раздалась музыка. Дон Рамон широко раскрыл глаза. Две-три секунды легкого гуденья, слабого визга, и комната наполнилась густыми четкими звуками. Оркестр играл венский вальс.

Кто-то сказал:

— Хозяева убежали, когда началась бомбежка, и не выключили радио.

И не выключили радио… Разрушен дом, молчат мертвые, стонут раненые, сражаются солдаты, а кому-то в этом же мире нужен венский вальс.

Кому-то в мире нужен и дон Рамон. Как венский вальс?

А глаза онемевшей девочки все смотрели и смотрели на него.

* * *

В Центральном Комитете коммунистической партии в этот день прием начался поздно. Дон Рамон спокойно ждал. Он не спал всю ночь, но не чувствовал этого. Он пришел сказать комиссару, что тот был прав. Что коммунисты правы. Спешить было нечего. Другие поняли это уже давно.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ