На террасу нетвердыми шагами выходил худой сутулый старик. Он выглядел еще более запущенным, чем сад и дом. Его морщинистое крестьянское лицо заросло седой щетиной. Плечи, грудь, колени были обсыпаны пеплом. На плечи был накинут плед — так же, как крестьяне носят свои одеяла. Плед не сползал с плеч, маленьким рукам не приходилось поправлять его. Только время от времени они прижимали его к груди для тепла. Антонио Мачадо вглядывался в гостя, и взгляд его был странный: одновременно подслеповатый и проницательный, как будто не внешность человека вызывала в его памяти представление о нем, а создавшееся однажды представление должно было напомнить о внешности. Глуховатым, далеким голосом Мачадо говорил со старинной вежливостью: «Я живу в чужом доме, но все, что принадлежит мне, и я сам — в вашем распоряжении…»
Слабые пальцы тщательно, стараясь не уронить ни крошки, свертывали сигарету из самого грубого черного табака. «Я не курю другого… Для меня это теперь единственная радость… Он вас не раздражает?» И маленькая рука пыталась развеять дым в воздухе.
Боясь, что его неправильно поняли, он прибавлял, что не испытывает никаких лишений, что республика заботится о нем, и это его смущает, потому что у других больше горя и трудностей…
Потом он на минуту забывал о собеседнике. Еще сильнее горбясь, он смотрел вдаль. Глаза его казались затуманенными и близорукими, и гость невольно оборачивался в ту же сторону: что он может там видеть? За горой садилось солнце, быстро приближались черные холодные тени, небо пылало прощальным сиянием. Мачадо смотрел на это сияние.
Иногда гудела сирена или без ее предупреждения раздавались разрывы бомб. С другой стороны, из-за моря, летели серебряные в лучах заката толстые хищные жуки. Жидкие золотые струйки трассирующих пуль никак не могли доплеснуть до них. Мачадо смотрел на самолеты тем же усталым, спокойным взглядом. Правда, фашистские летчики редко долетали до самого города. Они сбрасывали бомбы над морем, рассчитывая на силу инерции. Но порой бомбы рвались и в этом предместье.
«Они могут победить, они не могут убедить», — Мачадо повторял слова Унамуно и делал короткий отрезающий жест рукой, словно бы судьба фашизма решалась этим бесповоротно. Потом, отвернувшись от враждебного неба, он внимательно расспрашивал гостя о его «трудах и начинаниях», интересуясь даже мелочами, как бы подчеркивая, что и самый малый труд противостоит самым большим разрушениям. Тени уже подбирались к террасе, Мачадо крепче прижимал плед к груди и начинал говорить о своем — тихо, убежденно, с ласковой строгостью, не жалея слов, но взвешивая каждое.
Он так бережно относился к слову, с таким чувством ответственности писал все, о чем его просили, так скупо публиковал свои стихи, что я не решаюсь цитировать его высказывания на память, а тогда я не успел записать их. Но кажется, именно на террасе маленького дома под Барселоной, слушая спокойную и все же внутренне страстную речь старика, речь с паузами, навязанными ему разрывами фашистских бомб, я начал понимать, что поэзией можно дышать, как воздухом. Тогда-то я и заболел испанской поэзией, в которой пейзаж, раздумье, самые большие мысли и самые тонкие переживания, жизнь и смерть, вера и горькая насмешка, судьба крестьянской семьи Альваргонсалесов (поэма Мачадо), отчаяние и просветление незаметно переходят друг в друга, дополняют друг друга. Испанские поэты неизменно рвутся к небу, не отрываясь от земли. Как их народ.
Я помню, с каким ласковым уважением Мачадо говорил о Советском Союзе. Он не расспрашивал с тем горячим нетерпением, разбрасываясь и захлебываясь, как это делала молодежь. Не частности, а целое было важно для него, и это целое он умел охватить. Он редко покидал Испанию, Россия лежала для него на другом конце света, но он понял, что Советский Союз это, прежде всего, страна Человека. Он знал, что счастье людей не подкова, его не найдешь на дороге и не выкуешь за час в кузнице. Но он знал, что Советская страна хочет только этого счастья, и вовсе не для себя одной. И когда, прощаясь, пожелав гостю успеха в тех же «трудах и начинаниях», в личной жизни, он тихо, почти застенчиво прибавлял: «и счастья вашей стране», это не было формулой вежливости, это было признанием в любви.
Он не хотел говорить ни о себе, ни о своих стихах. О поэтах младших поколений он говорил как о равноправных сверстниках, без покровительства и без заискивания, без зависти и без пренебрежения. Только имя Гарсиа Лорки он называл с волнением, от которого вздрагивал его глубокий, ровный голос: смерть Лорки и через два года щемила его сердце, как незакрывшаяся рана.
Однажды он долго говорил о поэзии, о французских символистах, которых он хорошо знал, о Гонгоре, Манрике, Романсеро; казалось, он нарочно уходит все дальше в прошлое; и вдруг, оборвав прежнее на полуслове, он сказал, что поэтов чаще всего сравнивают с птицами и редко — с цветами. Цветы не могут жить без земли. Пусть у них небольшой горизонт, не как у птиц, пусть они не могут подняться над землей, но зато свой маленький кусок мира они не наблюдают с птичьего полета, они видят его близко и подробно, им живут, им питаются, у них есть корни, и корни — в земле. Испанская мысль, испанская поэзия всегда были, как ему кажется, скорее цветами, чем птицами. Круг тем был ограничен жизнью родины, несчастья Испании были несчастьями ее поэзии, как засуха для растений. Птица может полететь за недостающей влагой, за кормом в чужие страны, цветы осуждены на дары земли и неба. Для испанца — если земля, то только та, что под ногами. Но если небо, — Мачадо улыбнулся, — тогда уж, правда, все, до седьмого включительно. Секунду помолчав, он строго сказал, что фашизм вытопчет цветы, но земля останется. И опять улыбнулся: а в небе всегда будет какая-нибудь загадка.
Тени захватывали всю террасу, гость прощался и уходил. Мачадо в своем пледе стоял на краю террасы и провожал уходящего взглядом. Обернувшись у калитки, гость видел неподвижную согнутую фигуру, расплывающуюся в темноте, и высоко над ней — последние лучи заката.
Через несколько месяцев, с тем же пледом на плечах, среди толпы беженцев, уходивших от фашизма во Францию, пешком перешел границу поэт, которого сегодня все называют великим. Ему было шестьдесят три года, он был болен, его вела восьмидесятилетняя мать. Не поэты, а жандармы и сенегальские стрелки встретили его на французской земле. Он поселился недалеко от границы, в местечке Кольюр, чтобы быть поближе к Испании. Но сколько может прожить срезанный цветок без земли, без корней, под чужим и неласковым небом? Через три недели, 22 февраля 1939 года, он умер.
Сменный шофер барселонского отделения ТАСС до войны служил у каких-то маркизов. Он ненавидел своих бывших хозяев — они не считали его человеком. Как он любил повторять: они между собой говорили как будто на другом языке, чем с прислугой. Я как-то попросил его отвезти Мачадо несколько пакетиков черного табака. Мачадо сам принял подарок. Вернувшись, шофер не мог прийти в себя от восторга. На мой вопрос, что так тронуло его в старом поэте, он ответил: «Он говорил со мной, как маркиз с маркизом». Помолчав, он сказал убежденно: «А ведь когда-нибудь все будут так говорить друг с другом».
Через двадцать лет, в годовщину смерти Мачадо, представители французской интеллигенции и около пятисот испанских эмигрантов собрались в Кольюре у могилы поэта. Через несколько минут из Испании прибыла большая делегация. После речей и стихов, посвященных покойному, испанские студенты поставили у могилы ларец с землей, присланный заключенными в барселонской тюрьме. Как сообщили французские газеты, «в эту минуту волнение присутствующих достигло апогея и разрешилось слезами».
Сегодня не Лорка, не Хименес, не классики стали подлинными «властителями дум», высокими образцами для испанских поэтов и прозаиков, а Антонио Мачадо. Испанию и ее литературу воплощает и вдохновляет он, и влияние его все растет и растет. Жизнь его всегда принадлежала народу. Теперь его поэзия стала символом единства народа.
5
Как изменилась Барселона за два года войны!
Она по-прежнему красива, даже величественна, но в ней нет ни надменности столиц, ни разнузданности портовых городов. Ее не портят развороченные дома — следы несчастья, а не упадка. Она стала сдержаннее, молчаливее, старше, мудрее. В этой мудрости много печали, а печаль несвойственна нарядной и легкомысленной Барселоне, но печаль человечна и удивительно прозрачна. Сегодня Барселону нельзя не полюбить.
Трамваи ходят от 6 до 9, потом от 12 до 14 и, наконец, от 18 до 20. Сесть в трамвай невозможно, люди лезут и на крышу. Когда выключается ток, трамваи останавливаются и стоят там, где это их застало, по нескольку часов. За полчаса до включения тока народ уже заполняет их и ждет.
Ради экономии тока магазины открыты от 9 до 16, им вовсе не дают электричества. Ставни закрываются и двери запираются еще при ярком солнечном свете.
Рано утром, когда подметают улицы, у киосков уже толпятся люди и на месте торопливо разворачивают свежие газеты. «Вчера наши части…» Тяжелый вздох: чаще всего это сводка отступления. «Кроме Барселоны фашисты вчера бомбили Аликанте, Алькой, Кольменар Вьехо, Таррагону, Манресу, Сан Фелиу де Гихольс…»
По-прежнему ярко красятся женщины. На Пасео де Грасиа мужчины по-прежнему, Словно по обязанности, без надежды на ответ, целуют кончики своих пальцев, когда проходит красивая девушка, и девушка по-прежнему гордо отворачивается. Это чисто платоническое восхищение красотой. По-прежнему ночью раздается хлопанье в ладоши: забывшие дома ключ вызывают ночного сторожа.
Днем, на солнце, у оград госпиталей, на скамейках, даже на заборах сидят раненые. Они пересмеиваются, заговаривают с проходящими девушками, и им девушки ласково отвечают. Раньше в этих районах жили богачи, сегодня роскошные виллы кажутся санаториями.
На другой стороне города, рядом с портом, улички так узки, что обыкновенная легковая машина занимает всю мостовую от тротуара до тротуара. Грязные подозрительные гостиницы, кино, танцульки, лавчонки в одно оконце, проститутки. Днем здесь своеобразный рынок, порождение невзгод войны. За лотками на тротуарах стоят главным образом женщины. Можно приобрести апельсин, кусок сахара, иголку, пуговицу, поношенные туфли, щепотку соли, старую патефонную пластинку. Но от денег торговки упорно отказываются. Они не продают, они обменивают свой товар. Обменивают на что угодно: на продовольствие, на мануфактуру, на гвозди — и тоже в минимальных количествах. Цель этой торговли — путем беспрерывного обмена к вечеру унести домой продукты для обеда.