Да, ибо в ту польскую осень, сумрачную и ветреную, уже повеяло ледяным дыханием зимы. Однажды утром меня так трясло, что, увидев над трубами вдали черный дым и пепел, о происхождении которых нетрудно было догадаться, я представил себе, как хорошо, как тепло и вольготно там, в печи. Да-да, я мечтал сгореть — так мне было холодно. Языки пламени лижут мое тело. Ласкают его. Благодатный огонь. Я больше не стучу зубами. Какое сладостное тепло…»
Я во второй раз отложил листки Сэмюэла Хеймана. Чувство вины душило меня, я был виноват в том, что читал эту исповедь до Миранды, виноват в том, что общался с Сэмюэлом Хейманом, ничего не зная о пережитых им муках. Каким же я, должно быть, казался ему глупым, поверхностным…
Прервав чтение, я посмотрел на старую фотографию, лежавшую в конверте, и узнал ее: это был тот самый снимок, о котором говорил Франсуа Бастьен в собачьем питомнике. У ограды из колючей проволоки стоял тощий как скелет подросток в лагерной униформе и с ним собака, у которой можно было пересчитать все ребра. Мальчик походил на Сэмюэла Хеймана, во всяком случае, именно таким можно было представить Сэмюэла Хеймана, юного и оголодавшего; босерон же был точной копией того Аргоса, которого я знал. Уже было видно полное согласие хозяина и собаки: оба испытывали неловкость перед объективом, но улыбались ему. Кто кому подражал? Пес хозяину? Хозяин псу? Кем и когда был сделан этот снимок?
Решительно, мне надо было дочитать текст до конца.
«Теперь, Миранда, я подхожу к главному, что позволит тебе понять, с каким отцом ты жила.
Это было в январе, в начале 1945 года. Никакие отголоски боев не долетали до нас, мы не знали, продвигаются ли американцы вперед после высадки в Нормандии, идут ли русские к нам или отступают; мы вязли в снегу, переживая зиму, казавшуюся нам вечной.
Я понимал, что слабею, и еще отчетливее видел это на Петере, фламандце, одновременно со мной прибывшем в Освенцим. Этот высокий крепкий парень с великолепными зубами превратился в тощего крысенка на хрупких лапках, лицо его посерело, черты заострились, глаза запали. Он служил мне зеркалом. Что меня поражало — при изможденном лице зубы остались здоровыми, ослепительно-белыми; часто я смотрел на них украдкой, цепляясь за этот ряд эмалевых „клавиш“, как утопающий за буек, ибо мне думалось, что, когда они выпадут, мы все умрем.
Холод, ветер, снег проникли в нас до самых глубин. Мы по-прежнему вкалывали на заводе, но нам казалось, что работы стало меньше, график был уже не такой напряженный; мы, однако, отказывались ясно сформулировать мысль, что немецкая промышленность пошла на спад, боясь, что нас отравит надежда; мне же это было на руку, и я изо всех сил старался показать, что еще полезен, трудоспособен, здоров.
Однажды утром нам объявили, что мы остаемся в лагере.
Жалкие остатки разума в нас встревожились: неужели нас сегодня казнят?
Мы провели день, трясясь от страха, а следующий рассвет принес ту же новость: на завод сегодня не идем. Тут мы поняли, что заказов больше нет и завод встал.
Несмотря на мороз, некоторые из нас вышли проветриться.
Я гулял, держась у стен бараков.
В дальнем конце трое солдат играли с собакой, которая бегала по ту сторону колючей проволоки. Они бросали ей снежки: всякий раз псина бежала и ловила снежный ком, думая — или делая вид, что думает, — будто может удержать его в пасти; естественно, всякий раз снег крошился под ее зубами, и она удивленно лаяла, словно с ней сыграли злую шутку. Трое немцев держались за бока от смеха. Спрятавшись поодаль, я тоже потешался над упорством пса, над его прыжками, над беззаботной веселостью, с которой он продолжал ловить снежки, несмотря на все неудачи.
Потом трое солдат, заслышав звон колокола, ушли выполнять свои обязанности. Когда они скрылись из виду, пес, натолкнувшись на колючую проволоку, склонил голову набок, разочарованно взвизгнул и сел, озираясь.
И тогда я подошел к нему. Зачем? Не знаю… К тому же всем было известно, что не стоит приближаться к границам лагеря. И все равно я подошел.
При виде меня пес завилял хвостом и улыбнулся мне во всю пасть. Я подходил все ближе, и его эйфория усиливалась. Он уже пританцовывал на месте.
Не раздумывая, я слепил снежок и бросил ему через проволоку. Он с восторгом метнулся, подпрыгнул, поймал снежок, раскрошил его в зубах, возмутился, потом обернулся ко мне, весело повизгивая, явно довольный. Я бросил еще снежок и еще. Он кидался, подталкиваемый какой-то невидимой и непреодолимой силой, упиваясь бегом, вертелся, кувыркался, весь — движение.
Я опустился на землю, коленями в снег, согнулся пополам. По щекам потекли слезы. Горячие. До чего же это было хорошо… Наконец-то заплакать… Как давно я не плакал? Как давно не испытывал никаких чувств? Как давно не был человеком?
Когда я поднял голову, пес сидел, угревшись в своей теплой меховой шубе, и смотрел на меня вопросительно, встревоженно.
Я улыбнулся ему. Он навострил уши, ожидая подтверждения. Его поза означала: „Так я тревожусь или нет?“.
Я плакал все сильнее, но продолжал улыбаться. Для пса это не было внятным ответом.
Я подался ему навстречу. Он радостно заскулил.
Когда мы оказались в метре друг от друга, он попытался, тоненько взвизгнув, просунуть морду сквозь колючую проволоку. Наклонившись, я ощутил ладонью его теплое дыхание, потрогал мягкий влажный нос. Он целовал меня. И тогда я заговорил с ним, заговорил, как никогда не говорил ни с кем в лагере.
Что я ему сказал? Что я благодарю его. Что он заставил меня смеяться, чего не случалось со мной уже год. Что, главное, он заставил меня плакать и эти слезы были слезами радости, а не печали. Он тронул мое сердце, приветив меня после солдат. Я не только не ожидал, что он мне обрадуется, — я думал, он и не заметит меня. Я привык быть прозрачным, никто не обращал на меня внимания. Для нацистов я принадлежал к низшей расе, моим уделом была смерть или работа до смерти. Я был ниже его, пса, потому что солдаты любили животных. Когда он выразил мне свою радость, я снова стал человеком. Да, посмотрев на меня с тем же интересом и с тем же нетерпением, что и на охранников, он вернул мне человеческий облик. В его глазах я был человеком, таким же, как и нацисты. Вот почему я плакал… Я позабыл, что я человек, ни от кого больше не ждал человеческого отношения, он вернул мне мое достоинство.
Радуясь моему голосу, он уставился своими глазами цвета красного дерева в мои, морда подергивалась в гримасках то одобрения, то порицания. Я был уверен, что он понимает, о чем я говорю.
Немного успокоившись, я заметил, до чего он худ, было видно, как ребра ходят под кожей, кости выпирали отовсюду. Ему тоже не хватало самого необходимого. А он, несмотря на это, мог беспечно играть…
— Ты голоден, да, мой хороший? Я бы хотел тебе помочь, но у меня ничего для тебя нет.
Пес поджал пушистый хвост. Он был разочарован, но не обиделся на меня. Его глаза смотрели все так же доверчиво. Он надеялся на чудо, убежденный, что я способен творить чудеса. Он верил в меня.
Представляешь себе, Миранда? В этот день я, дравшийся за черствый хлеб, я, обыскивавший мертвецов в поисках крошек, за обедом я завернул часть своих бобов в тряпицу и отнес их ему.
При виде меня его хвост заходил ходуном, спина завибрировала. Эти несколько часов он не сомневался во мне. Его радость тем более тронула меня, что я его не разочаровал. Я высыпал бобы за проволоку. Он бросился на них. В четыре секунды мое сокровище было проглочено. Он поднял морду: „Еще?“ Я объяснил ему, что больше у меня нет. Он несколько раз облизнулся и, кажется, кивнул, приняв мое объяснение.
Я убежал со всех ног. Припустил быстрее, услышав, как он скулит. С бешено колотящимся сердцем добежав до барака, я уже ругал себя, что рискую жизнью из-за какого-то пса, лишаю себя еды, подхожу к ограде. И все же, почти невольно, я принялся напевать. Мои соседи так и вздрогнули.
— Что это с тобой?
Я рассмеялся. Уверившись, что я сошел с ума, они отвернулись от меня и занялись своими делами.
А моя душа пела громче, чем мои растрескавшиеся губы: я осознал, что пес принес мне счастье.
И вот каждый день, пользуясь этим неожиданным простоем, я убегал кормить его.
А через неделю лагерь освободили советские войска.
Признаюсь: никто из нас не смел в это поверить! Конечно, были кое-какие признаки еще до прихода русских — уходили солдаты, сцеплялись между собой „капо“, слышались топот и шум машин по ночам, — но, даже увидев воочию освободителей с красными звездами, мы мялись в нерешительности. А вдруг это ловушка? Извращенный ход нацистов? Пехотинцы в длинных шинелях с изумлением или даже с отвращением растерянно смотрели на нас; наверно, мы больше походили на призраков, чем на живых людей…
Никто не улыбался солдатам, никто их не благодарил. Мы не двигались, не выражали никаких чувств — признательность была добродетелью, о которой мы давно позабыли. Только когда русские открыли продовольственные склады и позвали нас на пир, мы немного оживились.
Сцена была жуткая. Мы кусали ломти ветчины, хлеба, паштета, как термиты грызут деревяшку, механически, не глядя вокруг. Никакого удовольствия не было в наших глазах, только страх, что нам помешают.
Некоторые из нас умерли через несколько часов от этого изобилия — их организм не принимал больше пищи. Что с того! Они умерли сытыми.
В полночь, наевшись, я пожелал доброй ночи белозубому Петеру и пошел вдоль ограды, высматривая пса… Теперь, после случившегося чуда, я видел в нем ангела, доброго вестника. Его появление помогло мне продержаться последние дни перед освобождением. Я припас для него в кармане кусок паштета и заранее ликовал, представляя, как он его съест.
Но его нигде не было. Я говорил, пел, чтобы он услышал мой голос, но он так и не появился.
Я очень огорчился. Даже заплакал. Это было глупо — рыдать в такой вечер, когда я вновь обрел жизнь, свободу… А я — надо же — жалел о бродячем псе, которого и знал-то всего неделю, — я, лишь стиснувший зубы, когда погибли мои родители.