— Вот как! Что теперь мать?
Должно быть, обижалась, что Марья Васильевна не посоветовалась с ней прежде, чем отказать Кораблеву…
Гости разошлись, а я все не мог решить — что делать?
Это было дьявольски неудачно, что именно в этот день Кораблев пришел со своим предложением. Сидел бы лучше дома. Тогда я мог бы рассказать Марье Васильевне все, что услышал. А теперь неудобно, даже невозможно — она не вышла к обеду, заперлась и никого не пускала. Катька засела за уроки, Нина Капитоновна вдруг объявила, что с ног падает, хочет спать, — сейчас же легла и заснула. Я вздохнул, простился и пошел домой.
Глава двадцать восьмая. «Ответ с отказом»
Дежурный по детдому, хромой Яфет, уже дважды приходил посмотреть, спим мы или бузим, все ли легли.
Ночная лампочка зажглась в коридоре. У Вальки Жукова веки вздрагивали во сне, как у собаки, — уж не снились ли ему его собаки? Ромашка храпел. Только я не спал, всё думал.
Одна мысль смелее другой. Вот на школьном коллективе я выступаю против Николая Антоныча и открываю перед всеми подлый план изгнания Кораблева из школы. Вот я пишу Кораблеву письмо… Я стал сочинять письмо и заснул…
Очень странно, но, проснувшись (раньше всех), я продолжал сочинять это письмо как раз с того места, на котором остановился накануне. Вот когда пригодился бы мне Петькин письмовник! Я стал вспоминать письма, которые мы читали. «Ответ с отказом»: «Выраженные вами чувства чрезвычайно лестны для меня…» Не годится!
«Письмо благодарственное за благосклонный прием» тоже не годилось, равно как и «Письмо с требованием должной суммы». «Письмо от вдовца к девице я забыл, впрочем и оно не годилось, — тем более, я не был вдовцом, а Кораблев — девицей.
Наконец я решился.
Было еще очень рано — восьмой час, на улицах темно как ночью. Понятно, это меня не остановило. Остановить меня попробовал хромой Яфет, но я вывернулся и удрал с черного хода.
Кораблев жил в Воротниковском переулке, в деревянном одноэтажном флигеле со ставнями и верандой, похожем на дачу. Почему-то я был уверен, что он не спит. Ясно, не мог спать человек, который вчера получил от Марьи Васильевны «ответ с отказом». И он, правда, не спал. В комнате горел свет, он стоял у окна и смотрел во двор — так пристально и с таким вниманием, как будто во дворе происходили бог весть какие необыкновенные вещи. Так пристально и с таким вниманием, что долгое время не замечал меня, хотя я стоял под самым окном и делал знаки руками.
— Иван Павлыч!
Но Иван Павлыч зажмурился, тряхнул головой и ушел.
— Иван Павлыч, откройте, это я!
Он вернулся через несколько минут, накинув пальто, и вышел на веранду.
— Это я, Григорьев, — повторил я, испугавшись, что он забыл меня. Он смотрел как-то странно. — Я к вам пришел и сейчас расскажу одну штуку. Театр хотят закрыть, а вас… — Кажется, я не сказал «прогнать». А, может быть, и сказал, потому что он вдруг очнулся.
— Зайди, — коротко сказал он.
Всегда у него было очень чисто, книги на полках, кровать под белым одеялом, на подушке — накидка. Все в порядке. Не в порядке сегодня был, кажется, только сам хозяин. То он щурился, то вдруг широко раскрывал глаза — как будто все перед ним расплывалось. Без сомнения, он не ложился в эту ночь. Таким усталым я его еще не видел.
— А, Саня, — нетвердо сказал он. — В чем дело?
— Иван Павлыч, я хотел вам письмо написать, — ответил я с жаром. — Вообще, вопрос упирается в школьный театр. Про вас говорят, что вы заморили жену.
— Постой! — он засмеялся. — Кто говорит, что я заморил жену?
— Все. «Нам нет дела до причин гибели его покойной жены. Вульгаризация идей — вот что нас возмущает».
— Ничего не понимаю, — серьезно сказал Кораблев.
— Да, вульгаризация, — повторил я твердо.
Еще с вечера я твердил эти слова: «вульгаризация», «популярность» и «лаояльный долг». Вульгаризацию сказал, теперь остались популярность и лаояльный долг.
— «На собраниях он проливает крокодиловы слезы», — продолжал я торопливо. — «Эту крайне вредную затею он провел, чтобы захватить популярность». Да, популярность. «Он подлизался к советской власти». «Мы должны выполнить наш лаояльный долг».
Может быть, я что-нибудь и перепутал. Но мне легче было повторить наизусть все, что я накануне слышал, чем рассказать своими словами. Во всяком случае, Кораблев понял меня. Он отлично понял меня. Глаза его вдруг потеряли прежнее расплывчатое выражение, легкая краска проступила на щеках, и он быстро прошелся по комнате.
— Это весело, — пробормотал он, хотя ему было совсем невесело. — А ребята, значит, не хотят, чтобы театр закрыли?
— Ясно, не хотят.
— И ты из-за театра пришел?
Я промолчал. Может быть, из-за театра. А может быть, потому, что без Кораблева в школе стало бы скучно. Может быть, потому, что мне не понравилось, что они так подло сговаривались вытурить его из школы…
— О, дураки, — неожиданно сказал Кораблев, — скучнейшие в мире!
Он крепко пожал мне руку и опять стал задумчиво ходить из угла в угол. Так-то расхаживая, он вышел, должно быть, на кухню, принес кипятку, завалил чай, достал из стенного шкапчика стаканы.
— Хотел уехать, а теперь решил остаться, — объявил он. — Будем воевать. Верно, Саня? А пока выпьем-ка чаю.
Не знаю, состоялось ли заседание школьного совета, на котором Кораблев должен был сурово расплатиться за «вульгаризацию идей трудового воспитания». Очевидно, не состоялось, потому что он не расплатился. Каждое утро, как ни в чем не бывало, «Усы» расчесывал перед зеркалом усы и шел на урок…
Через несколько дней театр объявил новую постановку: «На всякого мудреца довольно простоты», и роль мудреца играл Гришка Фабер. По роли — ему лет двадцать пять, но он предпочел играть человека средних лет с лысиной и золотыми зубами. Все время он барабанил пальцем по столу, как Николай Антоныч, и вообще играл бы очень хорошо, если бы не так орал…
Из райкома комсомола пришли два черных курчавых мальчика и предложили организовать в нашей школе комсомольскую ячейку. Валька спросил с места, можно ли записываться детдомовцам, и они ответили, что можно, но только начиная с четырнадцати лет. Я сам не знал, сколько мне лет. По моим расчетам выходило — скоро тринадцать. На всякий случай я сказал, что четырнадцать. Но мне все-таки не поверили. Быть может, потому, что я был тогда очень маленького роста.
Из педагогов на этом собрании были только Кораблев и Николай Антоныч. Кораблев сказал довольно торжественную речь, сперва коротко поздравил нас с ячейкой, а потом долго ругал за то, что мы плохо учимся и хулиганим. Николай Антоныч тоже сказал речь. Это была прекрасная речь — он приветствовал представителей райкома, как молодое поколение, и в конце прочитал стихотворение Некрасова «Идет, гудет зеленый шум». Странно было только, что, произнося эту речь, он вдруг громко затрещал пальцами, как будто ломая руки. При этом у него было очень веселое лицо, и он даже улыбался.
После собрания я встретил его в коридоре и сказал: «Здравствуйте, Николай Антоныч!» По он почему-то не ответил.
Словом, все было в порядке, и я сам не знал, почему, собираясь к Татариновым, я вдруг решил, что не пойду, а лучше завтра встречу Катьку на улице и на улице отдам ей стэк и глину — она просила. Не прошло и получаса, как я передумал. И, честное слово, до сих пор жалею об этом.
Мне открыла старушка и как-то придержала цепочкой двери, когда я хотел войти. Казалось, она раздумывала, впустить меня или нет. Потом она распахнула двери, шепнула мне быстро:
— Иди на кухню.
И легонько толкнула взашей.
Я замешкался, просто от удивления. В эту минуту Николай Антоныч вышел в переднюю и, увидев меня, зажег свет.
— А, а! — каким-то сдавленным голосом сказал он. — Явился.
Он больно схватил меня за плечо.
— Неблагодарный доносчик, мерзавец, шпион! Чтобы твоей ноги здесь не было! Слышишь?
Он злобно раздвинул губы, и я увидел, как ярко заблестел у него во рту золотел зуб. Но это было последнее, что я увидел в доме Татариновых. Одной рукой Николай Антоныч открыл двери, а другой выбросил меня на лестницу, как котенка.
Глава двадцать девятая. Ухожу
Пусто было в детдоме, пусто в школе. Все разбежались — воскресный день. Только Ромашка бродил по пустым комнатам и все что-то считал, должно быть, свои будущие богатства, да повар в кухне готовил обед и пел. Я пристроился в теплом уголке за плитой и стал думать.
Да, это сделал Кораблев. Я хотел ему помочь и помог, а он подло отплатил мне. Он пошел к Николаю Антоновичу и выдал меня с головой.
Они оказались правы. И Николай Антоныч, и немка-француженка, и даже Лихо, который сказал, что на собраниях Кораблев проливает «крокодиловы слезы». Он — подлец. А я-то еще жалел, что Марья Васильевна ему отказала.
— Дядя Петя, что такое «крокодиловы слезы»?
Дядя Петя вытащил из котла кусок горячей капусты.
— Кажись, соус такой.
Нет, это не соус… Я хотел сказать, что это не соус, но в эту минуту дядя Петя вдруг медленно поплыл вокруг меня вместе с капустой, которую он пробовал зубом, чтобы узнать, готовы ли щи. Голова закружилась. Я вздохнул и пошел в спальню.
Ромашка сидел в спальне у окна и считал.
— Теперь сто тысяч будет все равно, что копейка, — сказал он мне. — А если набрать отмененных денег и поехать, где это еще неизвестно, накупить всего, а тут продать за новые деньги. Я сосчитал — на один золотой рубль прибыли сорок тысяч процентов.
— Прощай, Ромашка, — ответил я ему. — Ухожу.
— Куда?
— В Туркестан, — сказал я, хотя за минуту перед тем и не думал о Туркестане.
— Врешь.
Я молча снял с подушки наволочку и сунул в нее все, что у меня было: рубашку, запасные штаны, афишу: «Силами учеников 4-й школы состоится спектакль «Марат» и черную трубочку, которую когда-то оставил мне доктор Иван Иваныч. Всех своих жаб и зайцев я разбил и бросил в мусорный ящик. Туда же отправилась и девочка с колечками на лбу, немного похожая на Катьку.