— Ты меня просто дурачишь, — сказал я, подумав.
— Нет, честное слово, — быстро возразила Катька.
Нервная коза, за которой ухаживают три нигилистки. Черт его знает! Все-таки это была какая-то ерунда!
И вот наступил последний прощальный день! С шести часов утра тетя Даша пекла пироги и, чуть проснувшись, я почувствовал запах шафрана и еще чего-то пахучего, вкусного, принадлежащего к тесту. Потом она вошла в столовую, где я спал, озабоченная, в очках, перепачканная мукою, и принесла за уголок письмо от Петьки.
— Нужно Саню разбудить, — сказала она строго. — Письмо от Петеньки.
Письмо было, действительно, от Петеньки, краткое, но «подходящее», как сказал судья. Во-первых, он объяснял, почему не приехал на каникулы: он был с экскурсией в Ленинграде. Во-вторых, он изумлялся моему появлению в Энске и выражал по этому поводу сердечные чувства. В-третьих, он страшно ругал меня за то, что я не писал, не искал его и вообще «вел себя как равнодушная лошадь». В-четвертых, в конверте было еще одно письмо, для Сани, и она засмеялась и сказала: «Вот дурак какой, мог бы просто приписать». Но, очевидно, он не мог просто приписать, потому что Саня взяла письмо и читала его в своей комнате часа три, пока я не ворвался к ней и не потребовал, чтобы она остановила действия тети Даши, которая хотела дать мне в дорогу пирог метр на метр.
Должно быть, та же картина наблюдалась в доме № 8 по Лапутину переулку, потому что Катька не могла даже выйти из дому в этот день. Ее не только снабжали продуктами, как будто она отправлялась на северный полюс. Ее еще наряжали. Старинное, оставшееся без применения приданое трех нигилисток было пущено в ход — турецкие кружева, бархатные полосатые жакетки с буфами на плечах, тяжелые платья на подкладках.
Замечательно, что Саня, забежав к Бубенчиковым на минутку, опоздала к обеду. Она пришла немного смущенная и сказала, что это очень интересно. Все три старухи шьют, и выходит очень хорошенькое платье. Кате идет, а ей нет. Зато шапочка к ней идет, и она себе непременно сделает такую.
— Одним словом, мы все перемерили, — сказала Саня и засмеялась. — Даже голова закружилась.
Судья ушел со службы, чтобы отобедать вместе со мною в последний раз. Он принес бутылку вина, мы выпили, и он сказал речь. Это была очень хорошая речь, гораздо лучше, чем некогда на обеде, посвященном вступлению Гаера в батальон смерти. Петьку и меня он сравнил с орлами и выразил надежду, что мы еще не раз вернемся в родное гнездо. Он был бы рад похвастать, что вырастил таких ребят, но не может, потому что сама страна вырастила нас, не дала нам погибнуть. Так он сказал. Тетя Даша всплакнула в этом месте, как бы желая напомнить, что она и сама охотно взяла бы на себя наше воспитание, не прибегая к посторонней помощи… Я встал и ответил судье. Не помню, что я говорил, но тоже очень хороша. В общем, я сказал, что хвастать нам еще нечем.
Мы до того дообедались, что чуть не опоздали. К вокзалу мы поехали на извозчиках. Первый раз в жизни я так богато ехал — на извозчике, с корзинкой в ногах. Я бы мог сказать об этой корзине, что она неизвестно откуда взялась — ведь я приехал в Энск с пустыми руками, — если бы тетя Даша целый день на моих глазах не набивала ее пирогами и промтоварами.
Когда мы приехали, Катя стояла уже на ступеньках вагона, и старухи Бубенчиковы наперебой наставляли ее: чтобы она не простудилась в дороге, чтобы вещи не украли, чтобы на площадку не выходила, чтобы телеграфировала, как доедет, чтобы кланялась и писала.
Не знаю, может быть, они были и нигилистки. На мой взгляд — просто старые, закутанные тетушки, в лисьих шубах, с большими смешными муфтами на шнурах.
Мое место было в другом вагоне, и поэтому мы только издали поклонились Катьке и Бубенчиковым. Катька помахала нам, а старухи чопорно закивали головами.
Второй звонок! Я обнимаю Саню, тетю Дашу. Судья просит навестить Петьку, и я даю честное слово, что зайду к Петьке в первый же день, как приеду — кто из нас мог представить себе, что я не сдержу этого честного слова? Я зову Саню в Москву, и она обещает приехать на весенние каникулы, — оказывается, об этом уже сговорено с Петькой.
Третий звонок! Я — в вагоне. Саня что-то пишет по воздуху, и я в ответ пишу наудачу: «Ладно!» Тетя Даша начинает тихонько плакать, и последнее, что я вижу: Саня берет из ее рта платок и, смеясь, вытирает ей слезы. Поезд трогается, и милый энский вокзал трогается мне навстречу. Все быстрее! Вот и старые нигилистки проплывают мимо меня! Еще минута — и перрон обрывается. Прощай, Энск!
На следующей станции я переменился местами с каким-то почтенным дяденькой, которого устраивала моя нижняя полка, и переехал в Катькин вагон. Во-первых, он был светлее, а во-вторых, — Катькин.
У нее все уже было устроено: на столике лежала чистая салфетка, окно завешено, как будто она сто лет жила в этом вагоне.
Мы оба только что отобедали, — но нужно же было посмотреть, что старики положили в наши корзины.
В общем, Катькина корзина все-таки побила мою. В ней оказались яблоки — чудесные зимние яблоки из собственного сада! Мы съели по яблоку и угостили соседа, маленького небритого, сине-черного мужчину в очках, который все гадал, кто мы такие: брат и сестра — не похожи! Муж и жена — рановато!
Был уже третий час, и небритый сосед храпел во всю мочь, положив на нос маленький, крепкий кулак, а мы с Катей все еще стояли и разговаривали в коридоре. Мы писали пальцами по замерзшему стеклу, сперва инициалы, а потом первые буквы слов.
— Как в «Анне Карениной», — сказала Катя.
Но, по-моему, это было ничуть не похоже на «Анну Каренину» и вообще ни на что не похоже.
Катя стояла рядом со мной и была какая-то новая. Она была причесана по-взрослому, на прямой пробор, и из-под милых темных волос выглядывало удивительно новое ухо. Зубы тоже были новые, когда она смеялась. Никогда прежде она так свободно и вместе с тем гордо не поворачивала голову, как настоящая красивая женщина, когда я начинал говорить! Она была новая и снова совершенно другая, и я чувствовал, что страшно люблю ее — ну, просто больше всего на свете!
Вдруг становились видны за окнами ныряющие и взлетающие провода, и темное поле открывалось, покрытое темным снегом. Не знаю, с какой быстротой мы ехали, должно быть, не больше 40 километров в час, но мне казалось, что мы мчимся с какой-то дьявольской, сказочной быстротой. Все было впереди. Я не знал, что ждет меня. Но я твердо знал, что это — навсегда, что Катька — моя, и я — ее на всю жизнь!
Глава пятнадцатая. Что меня ожидало в Москве
Представьте себе, что вы возвращаетесь в свой родной дом, где провели полжизни, — и вдруг на вас смотрят с удивлением, как будто вы не туда попали. Такое чувство я испытал, вернувшись в школу после Энска.
Первый человек, которого я встретил еще в раздевалке, был Ромашка. Он перекосился, увидев меня, а потом улыбнулся.
— С приездом! — злорадно сказал он. — Апчхи! Ваше здоровье!
Этот подлец был чем-то доволен.
Ребят никого не было — последний день перед началом занятий, — и я прошел на кухню, чтобы поздороваться с дядей Петей. И дядя Петя встретил меня довольно странно.
— Ничего, брат, бывает, — шопотом сказал он.
— Дядя Петя, да что случилось?
Как будто не слыша меня, дядя Петя всыпал в котел пригоршню соли и замер. Он нюхал пар.
Кораблев мелькнул в коридоре, и я побежал за ним.
— Здравствуйте, Иван Павлыч!
— А, это ты? — серьезно отвечал он. — Зайди ко мне. Мне нужно с тобой поговорить.
Портрет молодой женщины стоял у Кораблева на столе, и я не сразу узнал Марью Васильевну — что-то уж слишком красива! Но я присмотрелся: на ней была коралловая ниточка, та самая, в которой Катька была у нас на балу. Мне стало веселее, когда я разглядел эту ниточку. Это был как бы привет от Катьки.
Кораблев пришел, и мы стали говорить.
— Иван Павлыч, в чем дело?
— Дело в том, — не торопясь отвечал Кораблев, — что тебя собираются исключить из школы.
— За что?
— А ты не знаешь?
— Нет.
Кораблев сурово посмотрел на меня.
— Вот это уж мне не нравится.
— Иван Павлыч! Честное слово!
— За самовольную отлучку на девять дней, — загнув палец, сказал Кораблев. — За оскорбление Лихо. За драку.
— Ах, так! Прекрасно, — возразил я очень спокойно. — Но прежде чем исключать, будьте любезны выслушать мои объяснения.
— Пожалуйста.
— Иван Павлыч, — начал я торжественно. — Вы хотите знать, за что я дал в морду Ромашке?
— Без «морд», — сказал Кораблев.
— Хорошо, без «морд». Я дал ему в морду, потому что он подлец. Во-первых, он рассказал Татариновым насчет меня и Кати. Во-вторых, он подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. В-третьих, он без спросу рылся в моем сундучке. Это был форменный обыск. Ребята видели, как я его застал, и это верно — я его ударил. Я сознаю, что неправильно, особенно ногой, но ведь я тоже человек, а не камень. У меня сердце не выдержало. Это может с каждым случиться.
— Так. Дальше.
— Насчет Лихо вы уже знаете. Пускай он сперва докажет, что я — идеалист. Вы прочитали сочинение?
— Прочитал. Плохое.
— Ну, пусть плохое, но идеализм там и не ночевал, за это я могу поручиться.
— Допустим. Дальше.
— А дальше что же? Все.
— Нет, не все. Да ты знаешь, что тебя через милицию искали?
— Иван Павлыч… Ну, это верно. Я, правда, Вальке сказал, но пускай это не считается, ладно. Так неужели за то, что я на каникулах уехал — и куда же? На родину, где я восемь лет не был, — меня исключат из школы?
Еще когда Кораблев сказал насчет милиции, я понял, что без «грома» не обойтись. И не ошибся.