Но вот что поразило меня: это была карта дрейфа «Св. Марии» с октября 1912 года по апрель 1914 года, и дрейф был показан на тех местах, где лежала так называемая «Земля Петермана». Кто теперь не знает, что этой земли не существует? Но кто знает, что этот факт впервые установил капитан Татаринов на шхуне «Св. Мария»?
Вот эта карта:
Что же он сделал, этот капитан, имя которого не встречается ни в одной географической книге? Он открыл Северную Землю и он доказал, что Земля Петермана не существует. Он изменил карту Арктики — и все же считал свою экспедицию неудачей…
Но вот что было самое главное: в пятый, в шестой, в седьмой раз перечитывая дневник уже по моей копии (так что мне больше не мешал самый процесс чтения), я обратил внимание на записи, в которых говорилось о том, как капитан относился к этому открытию:
«В последнее время он постоянно упрекал себя в том, что не отправил партию, чтобы исследовать ее» (то есть Северную Землю).
«…Если мы погибнем, с нами не должно погибнуть наше открытие. Пускай же наши друзья передадут, что трудами экспедиции к России присоединена обширная земля, которую назвали «Землей Марии».
«Если безнадежные обстоятельства заставят меня покинуть корабль, я пойду к земле, которую мы открыли».
И штурман называет эту мысль детской и безрассудной.
Детской и безрассудной! В последнем письме капитана, которое когда-то читала мне тетя Даша, были эти два слова.
«Волей-неволей мы должны были отказаться от первоначального намерения пройти во Владивосток вдоль берегов Сибири. Но нет худа без добра! Совсем другая мысль теперь занимает меня. Надеюсь, что она не покажется тебе, как некоторым моим спутникам, «детской или безрассудной»…».
Страница кончалась на этих словах, а следующего листа нехватало. Теперь я знал, что это за мысль: он хотел покинуть корабль и направиться к этой земле. Экспедиция, которая была главной целью его жизни, не удалась. Он не мог вернуться домой «с пустыми руками». Он стремился к своей земле, и для меня было ясно, что если где-либо еще сохранились следы его экспедиции, то их нужно искать на этой земле. Но, может быть, это было ясно только для меня? Может быть, это казалось мне таким ясным потому, что я знал женщину, именем которой была названа эта земля, и видел, как она умирала, и очень хотел найти следы этой экспедиции, и еще больше хотел доказать Кате, что я люблю ее и никогда не перестану любить.
Поздней ночью в марте 1933 года я переписал последнюю страницу этого дневника, последнюю, которую мне удалось разобрать.
В большом двухэтажном доме облисполкома, где я тогда жил, все давно спали, и только из моего окна свет падал на тоненькие деревца у дороги, прикрытые снегом. У меня немного болела голова, глаза. Я оделся и вышел.
Было тихо, морозно и не очень темно — много звезд, и на западе — слабое северное сияние. И прежнее памятное чувство, которое я пережил на Балашовском аэродроме, вернулось ко мне.
Как будто в театре вдруг зажгли свет, и я увидел рядом с собой людей, которых только что видел на сцене! Неужели это действительно было? Кажется, еще минуту тому назад нельзя было сказать — живые ли это люди, или только игра, которая побледнеет и исчезнет при ясном свете реальной мысли; но вот свет зажгли, и ничего не исчезло. Напротив, с необыкновенной ясностью, во всей жизненной полноте, я увидел вокруг себя этих людей с их страхами и болезнями, с отчаяньем, видениями и надеждами. Когда они покинули корабль, он стоял в 170 километрах от берега, а они прошли около 2000 километров по ледяной пустыне, потому что их проносило мимо земли. Среди них не было капитана, но этот страшный дневник был полон им — его словами, любовью к нему и опасениями за его жизнь! Прощальная речь была написана карандашом, врезавшимся в бумагу, — и это было самое разборчивое место во всем дневнике. «Но вместо слов вырвался чуть слышный стон, и в углу глаз сверкнули слезы…»
Узнаю ли я когда-нибудь, что случилось с этим человеком, как будто поручившим мне рассказать историю его жизни, его смерти? Оставил ли он корабль, чтобы изучить открытую им землю, или погиб от голода вместе со своими людьми, и шхуна, замерзшая во льдах у берегов Ямала, годами шла путем Нансена к Гренландии с мертвой командой? Или в холодную бурную ночь, когда не видно ни звезд, ни луны, ни северного сияния, она была раздавлена льдами, и с грохотом полетели вниз мачты, стеньги и реи, ломая все на палубе и убивая людей, в предсмертных судорогах затрещал корпус, и через два часа пурга уже занесла снегом место катастрофы.
Или еще живут где-нибудь на безлюдном полярном острове люди со «Св. Марии», которые могли бы рассказать о судьбе корабля, о судьбе капитана? Ведь прожили же несколько лет на необитаемом уголке Шпицбергена шесть русских матросов, били медведей и тюленей, питались их мясом, одевались в их шкуры, устилали шкурами пол своего шалаша, который они сделали из льда и снега?
Да нет, куда там! Скоро двадцать лет, как была высказана «детская», «безрассудная» мысль покинуть корабль и итти на землю «Св. Марии»? Пошли ли они на эту землю? Дошли ли?
Глава восьмая. Семейство доктора
Всю зиму я разбирал эти дневники, а между тем моя жизнь в Заполярье шла своим путем. Я возил в Красноярск инструменты для лесозаводов и, в конце концов, довел этот маршрут до восьми с половиной летных часов. Я перебрасывал изыскательские партии в Норильск, возил учителей, врачей, партработников в глухие ненецкие районы. С известным летчиком М. я был на Диксоне. Мне приходилось летать по притокам Енисея Куренке и Нижней Тунгуске.
Но возвращаясь в Заполярье, я прежде всего отправлялся к доктору, — разумеется, после парикмахерской и бани.
Я очень привязался к доктору и его семейству, и они меня, кажется, полюбили. Это было очень смешно, что доктор относился ко мне, как к своему произведению, — он даже иногда прищуривал один глаз, как будто все-таки не совсем доверял, что я — тот самый худенький черный мальчик в больших штанах, который когда-то твердил: «Кура, Седло, Ящик». Конечно, теперь он не казался мне таким загадочным, как в деревне, в детстве. Но и теперь никогда нельзя было сказать, что он станет делать в следующую минуту. Он мог, например, во время разговора вдруг бросить вам свой стул, и вы непременно должны были поймать его и бросить обратно. И через несколько минут такой гимнастики он как ни в чем не бывало садился на этот стул — и разговор продолжался. Ненцам, среди которых у него были настоящие друзья, он любил читать Козьму Пруткова.
Они приезжали к нему, смуглые, черноволосые, широколицые, в расшитых бисером оленьих шубах. Они сидели и разговаривали, а олени, серые, с печальными глазами, запряженные в высокие нарты, подолгу стояли у крыльца.
Доктор говорил по-ненецки, и ненцы приезжали к нему советоваться — иногда по очень важным делам. Не все было им ясно в новом социалистическом строе, и они не вполне доверяли какому-то Ваське-председателю, который в тундровом Совете считался главным специалистом по колхозным вопросам. Так, однажды они приехали, чтобы спросить, как, по мнению доктора, следует поступить с бандитом — самим ли убить его, или выдать властям? В другой раз они явились, чтобы выяснить, как смотрит доктор на примус — годится ли эта машина в хозяйстве?
И доктор длинно доказывал, что бандита нужно выдать властям, что примус годится в хозяйстве, и ненцы молча слушали его с серьезным детским выражением. Впрочем, вскоре и мне случилось выступить перед ненцами с большой речью о примусе, — но об этом ниже.
Во всяком случае, это была прочная дружба, и доктор рассказывал мне, что она началась после того, как в одном становище Хабарово он устроил глистогонный пункт. Это было настоящее торжество медицины. Доктора прозвали «изгоняющий червей», а слава его разнеслась по тундре…
В доме было много зверей: кот «Филька», черепаха, еж и филин, который жил под столом и кричал «ай, ай, ай!», когда садились обедать. Все это было Володино хозяйство, — и еще две собаки, «Буська» и «Тога», которых он учил ходить в упряжи; ненцы подарили ему прекрасную упряжь, украшенную пластинками из мамонтовой кожи. Мне очень нравилось, что Володя не хвастает своими стихами. Это была его тайна, и за зиму я только один раз слышал, как он прочитал стихи. Сперва он долго бормотал их, не зная, что я в соседней комнате и все слышу. Потом сказал вслух, с выражением:
Эвенок Чолкар приезжает из школы домой,
Луною улыбка блестит в его узких глазенках,
Быстро с нарт соскочил он и радостно машет рукой, —
В чум вливаются свежесть и радость ребенка…
Потом снова начал бормотать.
Я рассказал ему историю капитана Татаринова и объяснил, какое значение имеют для этой истории дневники покойного Климова. И вот каждый раз, когда я приходил к доктору с новой разобранной страницей, являлся Володя и слушал наши разговоры с таким взволнованным лицом, что доктор, переглянувшись со мной, ласково обнимал его за плечи. Без сомнения, не одно стихотворение было посвящено этой истории, и, таким образом, жизнь капитана Татаринова описана не только в прозе.
Доктор заинтересовался болезнью, о которой пишет штурман, — это запинание сперва в ногах, потом в речи и скорая, беспричинная смерть, — и Володя припомнил, что от такой же болезни умер Эванс, спутник капитана Скотта.
— Скотт пишет, что от этой болезни умирают самые сильные, — покраснев, сказал он. — Он думает, это что-то психическое.
Но особенно поразило его мое предположение, что, может быть, шхуна еще стоит с мертвой командой во льдах у какого-нибудь безлюдного острова. Он хотел что-то спросить, но промолчал, только по-детски открыл рот, и все лицо, щеки, даже шея покрылись гусиной кожей от волнения…
Главным человеком в доме была, разумеется, Анна Степановна. Все ее слушались, даже филин, который никого не слушался и доктору всегда говорил «ай, ай, ай» с укоризненным выражением. Недаром ненцы говорили доктору: «Ой, хорошо, когда такой большой женка есть». Она внушала уважение. Не только дома, но и во всем городе прислушивались к ее словам.