Пальцы начинали болеть, прежде чем удавалось развязать шнурки на чехлах, и приходилось развязывать их в три приема. Снег с первого шага сбивал с ног, так что нам пришлось выработать особый способ ходьбы с наклоном в сорок пять градусов против ветра, — и самое страшное, что этим твердым, мелким снегом приходилось дышать — больше дышать было нечем!
Так прошел первый день. Немного меньше тепла. Немного больше хочется спать и, чтобы не уснуть, я придумываю разные штуки, которые берут очень много времени, но от которых очень мало толку. Я пробую, например, разжечь примус, а Саше приказываю разжечь паяльную лампу. Трудная задача! Трудно разжечь примус, когда ежеминутно чувствуешь с ног до головы собственную кожу, когда вдруг становится холодно где-то глубоко в ушах, как будто мерзнет барабанная перепонка, когда снег мигом залепляет лицо и превращается в ледяную маску. Саша пытается шутить, но шутки мерзнут на пятидесятиградусном морозе, и ему ничего не остается, как шутить над своей способностью шутить при любых обстоятельствах и в любое время.
Так кончается первая ночь. Еще немного меньше тепла. Еще немного больше хочется спать. А снег попрежнему несется мимо нас, и, наконец, начинает казаться, что мимо нас пролетает весь снег, который только есть на земле…
Я снова оценил доктора Ивана Иваныча в эти дни, когда мы «куропачили» — так это называется — у берегов Пясины.
Сознание полной бездеятельности, полной невозможности выйти из безнадежного положения — вот, что было тяжелее всего! Кажется, было бы легче, если бы я не был так здоров и крепок. Это чувство перевешивается с другим невеселым чувством: я не выполнил ответственного поручения, — а это еще и с третьим, которое никого не касается, с чувством оскорбленной гордости и обиды, — вот настроение, при котором нет аппетита и, в сущности говоря, не так уж страшно замерзнуть.
И доктор все понимал, все видел! Никогда в жизни я не находился под таким тщательным наблюдением. Для каждого из этих чувств у него был свой рецепт и даже, кажется, для того чувства, которое никого не касалось. Не знаю почему, он вдруг сообщил мне, что он, собственно говоря, женат на чужой жене.
— Я ее с первым мужем развел, а потом женился!
Трудно даже вообразить, что он сделал бы со мной, если бы я не съел за день: сухарей — 250 граммов, печенья — 100 граммов, сгущенного молока — 75 граммов, шоколада — 50 граммов, грудинки, сахара и сала.
Таков был, согласно его предписаниям, ежесуточный аварийный паек.
И я ел грудинку, печенье, сахар, шоколад — и ни капли спирта, потому что от спирта, как известно, очень хочется спать.
Третий день. Очень хочется спать. Все меньше тепла. Все больше льда под малицей — плечи прежде всего покрываются этим тонким колким ледком, и нужно выбить его из-под малицы, а это тоже не простая задача.
Но это даже лучше, может быть, что время от времени приходится выбивать из-под малицы лед, потому что просто сидеть и думать, думать без конца, очень тоскливо. Потом еще поменьше тепла — ничего не поделаешь, ветер выдувает тепло, — и я надеваю на ноги под пимы летные рукавицы. Главное — не спать. Главное — не давать уснуть борт-механику, который оказался самым слабым из нас, а на вид был самым сильным. Доктор время от времени бьет его и встряхивает. Потом начинает дремать и доктор, и теперь уже мне приходится время от времени встряхивать его — вежливо, но упрямо.
— Саня, да ничего подобного, я и не думаю спать, — бормочет он и с усилием открывает глаза.
А мне уже больше не хочется спать. Снег свистит в ушах, и когда минутами наступает тишина, кажется, что вибрирующая тишина еще громче этого мрачного мучительного пустого свиста. Где-то далеко, на Диксоне, в Заполярье, радисты разговаривают о нас.
— Где они? Не пролетали ли там-то?
— Не пролетали.
Это было очень скучно — сидеть и ждать, когда же окончится эта пурга, — и я вспомнил, наконец, что у меня есть книжка. Я перевязал малицу немного выше колен и влез в нее с головой и руками. Тесноватый домик, но если в левой руке над ухом держать карманный фонарик, а в правой книжку, — можно читать! У меня был фонарик с динамкой, и нужно было все время работать пальцами, чтобы он горел; но все время работать невозможно, и я разжимал пальцы, — тогда сразу становилось холодно, и все возвращалось на свои места, и я начинал чувствовать снег, который заносил меня сквозь щели кабины.
Должно быть, я все-таки уснул или наяву вообразил себя в очень маленьком узком ящике, глубоко под землей, потому что наверху был ясно слышен уличный шум и звон и грохот трамвая. Это было не очень страшно, но все-таки я был огорчен, что лежу здесь один и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, а между тем мне нужно лететь куда-то и нет ни одной свободной минуты. Потом я почему-то оказался на улице перед освещенным окном магазина, а в магазине, не глядя на меня, ровными спокойными шагами ходила и ходила Катя. Это была, несомненно, она, хотя я немного боялся, что, может быть, потом это окажется не она, или что-нибудь другое помешает мне заговорить с ней. И вот я бросаюсь к дверям магазина — но все уже пусто, темно и на стеклянной двери надпись: «Закрыто».
Я открыл глаза — и снова закрыл: таким счастьем показалось мне то, что я увидел. Пурга улеглась. Снег больше не слепил и не душил нас — он лежал на земле. Над ним было солнце и небо, такое огромное, какое можно увидеть только на море или в тундре. На этом фоне снега и неба, шагах в двухстах от самолета, стоял человек. Он держал в руках хорей — палку, которой направляют оленей, и за его спиной стояли олени, запряженные в нарту. Вдалеке, точно нарисованные, но уже не так резко, видны были две крутые снежные горки — без сомнения, ненецкие чумы. Это и была та темная масса, от которой я шарахнулся при посадке. Теперь они были завалены снегом, и только конуса, открытые сверху, чернели. Вокруг чумов стояли еще какие-то люди, взрослые и дети, и все они были совершенно неподвижны и смотрели на наш самолет.
Глава четырнадцатая. Что такое примус
Я никогда не думал, что сунуть ноги в огонь — это счастье. Но это настоящее, ни на что не похожее счастье! Вы чувствуете, как тепло поднимается по вашему телу и бежит все выше и выше, и вот, наконец, неслышно, медленно согревается сердце.
Больше я ничего не чувствовал, ни о чем не думал. Доктор бормотал что-то за моей спиной, но я не слушал его, и мне наплевать было на этот спирт, которым он велел растирать мои ноги.
Дым яры, тундрового кустарника, похожий на дым горящей сырой сосны, стоял над очагом, но мне наплевать было и на этот дым — лишь бы было тепло. Мне тепло — этому почти невозможно поверить!
Ненцы сидели вокруг огня, поджав под себя ноги, и смотрели на нас. У них были серьезные лица. Доктор что-то объяснял им по-ненецки. Они внимательно слушали его и с понимающим видом кивали головами. Потом выяснилось, что они ничего не поняли, и доктор, с досадой махнув рукой, стал изображать раненого человека и самолет, летящий к нему на помощь. Это было бы очень смешно, если бы я мог не спать еще хоть одну минуту. То он ложился, хватаясь за живот, то подпрыгивал и кидался вперед с поднятыми руками. Вдруг он обернулся ко мне.
— Каково! Они всё знают, — сказал он с изумлением. — Они даже знают, куда ранен Ледков. Это покушение на убийство. В него стреляли.
Он снова заговорил по-ненецки, и я понял сквозь сон, что он спрашивает, не знают ли ненцы, кто стрелял в Ледкова.
— Они говорят: кто стрелял — домой пошел. Думать пошел. День будет думать, два. Однако назад придет.
Теперь уже невозможно было спать. Все вдруг поплыло передо мной, и мне стало смешно от радости, что я, наконец, сплю…
Когда я проснулся, было совершенно светло, одна из шкур откинута и где-то в ослепительном треугольнике стоял доктор, а ненцы на корточках сидели вокруг него. Вдалеке был виден самолет, и всё вместе так напоминало какой-то знакомый кинокадр, что я даже испугался, что он сейчас мелькнет и исчезнет. Но это был не кадр. Это был доктор, который спрашивал у ненцев, где находится Ванокан.
— Там? — кричал он сердито и показывал рукой на юг.
— Там, там, — соглашались ненцы.
— Там? — он показывал на восток.
— Там.
Потом ненцы все, как один, стали показывать на юго-восток, и доктор нарисовал на снегу огромную карту побережья Северного Ледовитого океана. Но и это мало помогло делу, потому что ненцы отнеслись к географической карте, как к произведению искусства, и один из них, еще совсем молодой, изобразил рядом с картой оленя, чтобы показать, что и он умеет рисовать…
Вот что нужно было сделать прежде всего: освободить самолет от снега. И мы никогда не справились бы с этим делом, если бы нам не помогли ненцы. В жизни моей я не видел снега, который был так мало похож на снег! Мы рубили его топорами и лопатами, резали ножами. Но вот, наконец, последний снежный кирпич был вырезан и отброшен, крепленье, которое я предлагал вниманию полярных пилотов, разобрано. Во всех котлах и чайниках уже грелась вода для запуска мотора. Молодой ненец, тот самый, который нарисовал на снегу оленя, а теперь вызвался быть нашим штурманом, чтобы показать дорогу до Ванокана, уже прощался с заплаканной женой, и это было очень забавно, потому что жена была в штанах из оленьей шкуры и только цветные суконные лоскутки в косах отличали ее от мужчины. Солнце вышло из-за высоких перистых облаков — признак хорошей погоды, — и я сказал доктору, который уже пускал кому-то в глаза свинцовые капли, что пора «закругляться». В эту минуту Лури подошел ко мне и сказал, что мы лететь не можем.
Сломана была распорка шасси — без сомнения, когда при посадке я шарахнулся в сторону от чума. Ненцы освобождали от снега шасси — вот почему мы с Лури не заметили этого раньше.
Прошло уже полных четверо суток, как мы вылетели из Заполярья. Без сомнения, нас ищут, и найдут в конце концов, хотя пурга отнесла нас в сторону от намеченной трассы. Нас найдут — но кто знает? Быть может уже поздно будет лететь в Ванокан — или лететь за трупом?