Два капитана — страница 58 из 75

— Были вещи, — перевел доктор. — Не знаю, куда делись. Давно было. Может быть, десять лет прошло. Иду на охоту, смотрю — нарты стоят. На нартах лодка стоит, а в лодке вещи лежат. Ружье было плохое, стрелять нельзя, патронов нету. Лыжи были плохие. Человек один был.

— Человек?!

— Постой-ка, может быть, я наврал, — поспешно сказал доктор и переспросил что-то по-ненецки.

— Да, один человек, — повторил он. — Конечно, мертвый, медведи лицо съели. Тоже в лодке лежал. Всё.

— Как всё?

— Больше ничего не было.

— Иван Иваныч, спросите его, обыскал ли он этого человека, не было ли чего-нибудь в карманах, может быть, бумаги, документы?

— Были.

— Где же они?

— Где они? — спросил доктор.

Ненец молча пожал плечами. Кажется, самый вопрос показался ему довольно глупым.

— И из всех вещей остался только багор? Ведь был же он во что-то одет? Куда делась одежда?

— Одежды нет.

— Как нет?

— Очень просто, — сердито сказал доктор. — Или ты думаешь, что он нарочно берег ее, рассчитывая, что через десять лет ты свалишься к нему на голову со своим самолетом? Десять лет! Да еще, должно быть, десять, как он умер!

— Иван Иваныч, дорогой, не сердитесь. Все ясно! Нужно только записать этот рассказ — записать, и вы заверите, что сами слышали его, своими ушами. Спросите, как его имя?

— Как тебя зовут? — спросил по-ненецки доктор.

— Вылка Иван.

— Сколько лет?

— Сто лет, — отвечал ненец.

Мы замолчали, а Лури так и покатился со смеха.

— Сколько? — переспросил доктор.

— Сто лет, — повторил ненец.

Доктор беспомощно оглянулся.

— Чорт его знает, как сто по-ненецки, — пробормотал он. — Может быть, я ошибаюсь?

— Сто лет, — на чистом русском языке упрямо повторил Иван Вылка.

Все время, пока мы в чуме записывали его рассказ, он повторял, что ему сто лет. Вероятно, ему было меньше, — по крайней мере на вид. Но чем дольше я всматривался в это деревянное лицо с ничего не выражавшим взглядом, тем все более убеждался, что он очень стар. Сто лет — это была его гордость, и он настойчиво повторял это, пока мы не записали в протоколе: «Охотник Иван Вылка, ста лет».

Глава шестнадцатая. Ванокан

Честное слово, до сих пор не знаю, откуда ненцы достали этот кусок бревна, из которого мы сделали распорку. Они куда-то ходили ночью на лыжах, должно быть, на соседнее кочевье, и когда мы утром вылезли из чума, где я провел не самую спокойную ночь в моей жизни, — этот кусок кедрового дерева лежал у входа.

Да, это была не очень веселая ночь, и только Иван Иваныч спал у огня, и длинные концы его шапки, завязанные на голове, смешно торчали из малицы, как заячьи уши. Лури ворочался и кашлял. Я не спал. Ненка сидела у люльки, и я долго слушал однообразную мелодию, которую она пела как будто безучастно, но в то же время с каким-то самозабвением. Одни и те же слова повторялись ежеминутно, и, наконец, мне стало казаться, что из этих двух или трех слов состоит вся ее песня. Ребенок давно уже спал, а она еще пела. Круглое лицо иногда освещалось, когда сырой ивняк разгорался, и тогда я видел, что она поет с закрытыми глазами. Вот что она пела — утром доктор перевел мне эту песню:

Зимней порой

Куда ни взгляну,

Сыночек мой,

Везде белое поле,

Сыночек мой.

На озеро взгляну —

Только лед синеет,

Сыночек мой.

На гору взгляну —

Только камни чернеют,

Сыночек мой.

Милая тундра,

Белое поле,

Сыночек мой.

Быстроногий мой,

Какие у тебя милые ушки,

Сыночек мой.

Какие у тебя милые глазки.

Сыночек мой.

Какой у тебя милый носик,

Сыночек мой.

На небо взгляну —

Облака белеют.

Милая тундра.

То чувство, которое я испытал во время разговора с Валей, вернулось ко мне и с такой силой, что мне захотелось встать и выйти из чума, чтобы хоть не слышать этой тоскливой песни, которую ненка пела с закрытыми глазами. Но я не встал. Она пела все медленнее, все тише, и вот замолчала, уснула. Весь мир спал, кроме меня; и только я один лежал в темноте и чувствовал, что у меня сердце ноет от одиночества и обиды. Зачем эта находка, когда все кончено, когда между нами уже нет и не будет ничего, и мы встретимся, как чужие? Я старался справиться с тоской, но не мог и все старался и старался, пока, наконец, не уснул.

К полудню мы починили шасси. Мы выточили бревно и вставили его вместо распорки. Для большей прочности мы обмотали скрепы веревкой. У самолета был теперь жалкий, подбитый вид. Мы с Лури отошли и со стороны, холодным взглядом оценили работу.

— Ну, как?

Лури с отвращением махнул рукой. Не могу, к сожалению, привести здесь те три слова, которые он сказал и которыми в русском языке можно выразить все, что угодно.

Ну что ж, будем считать, что все обстоит прекрасно. Нужно греть воду, пора запускать мотор.

Мы трамбуем снег в бидоны, ставим бидоны на примус. Томительное занятие! Плохо горит наш примус, «великолепная машина, без которой ничего не стоит любое хозяйство».

Но вот все в порядке, мотор разогрет, начинается запуск. Ненцы тянут за концы амортизатора.

— Внимание!

— Есть внимание!

— Раз, два, три — пускай! — Амортизатор срывается, ненцы падают в снег.

Снова:

— Внимание!

— Есть внимание!

— Раз, два, три — пускай!

Это повторяется четыре раза. Мотор вздрагивает, чихает, делает два десятка оборотов, останавливается и, наконец, начинает работать. Пора прощаться! Ненцы собираются у самолета, я жму им руки, благодарю за помощь, желаю счастья в охоте. Они смеются — довольны. Наш штурман, застенчиво улыбаясь, лезет в самолет. Не знаю, что он на прощанье сказал жене, но она стоит у самолета веселая, в шубе, расшитой вдоль подола разноцветным сукном, в широком поясе, в капоре с огромными меховыми полями, отчего лицо ее кажется окруженным сиянием.

И этот капор, высотой в полметра, увешанный какими-то побрякушками, а под капором маленькое круглое лицо — вот и все, что я вижу на прощанье.

По привычке я поднимаю руку, точно прошу старта у ненцев.

— До свиданья, товарищи!

Летим!..

Не стану рассказывать, как мы летели до Ванокана, как поразил меня наш штурман, читавший однообразную снежную равнину, как географическую карту. Только редко мелькнут черные точки оленей да чахлый кустарник пробежит извилистой лентой вдоль замерзшей реки. Над одним кочевьем он попросил меня немного постоять и был очень огорчен, узнав, что постоять, к сожалению, не придется.

— Однако тут самый большой шаман живет, — сказал он доктору. — Шаман на небо смотрит, думает — это бог летит. А это не бог, а Николай Вылка.

Должно быть, ненцы просто не поняли доктора, когда он спрашивал у них, где находится Ванокан. Иначе не могу объяснить себе, почему они показывали, куда ни придется. Наш штурман направлял самолет с такой уверенностью, как будто он всю жизнь только и делал, что летал над тундрой.

Не стану рассказывать, как мы садились в Ванокане. Летчикам-испытателям хорошо известно это особенное профессиональное чувство, какая-то горючая смесь из риска, ответственности и азарта. В конце концов, мы тоже летели на машине новой конструкции, с деревянной распоркой — новость в самолетостроении! Кажется, я во-время посадил самолет всей тяжестью на здоровую ногу, потому что он еще не остановился, а Лури уже выскочил из кабины, показывая мне большой палец.

Можно не хвастая сказать, что мы сели действительно «на большой палец». Распорка из кедрового бревна блестяще выдержала испытание. В тот же день мы сменили ее, и Лури привез ее в Заполярье и потом хвастался ею полгода.

Не стану рассказывать и о том, как нас встречали в Ванокане, как в трех домах распаялись самовары, а в четвертом выпал из люльки ребенок, которого доктору тут же пришлось лечить; о том, как нас таскали из дома в дом, по очереди сперва к секретарю районного комитета, потом к председателю райисполкома, потом к уполномоченному НКВД; о том, как нас закармливали семгой и пирогами; о том, как я организовал модельный кружок и катал пионеров на самолете; о том, как жители Ванокана уверяли меня, что в тот самый день и час, когда мы прилетели, над поселком кружились еще два самолета, и как я догадался, наконец, что это и был наш самолет, сделавший три круга перед посадкой.

Но вот о чем нельзя не рассказать — о докторе Иване Иваныче в Ванокане.

Мы нашли Ледкова в плохом состоянии. Я не раз встречался с ним на собраниях и однажды даже возил из Красноярска в Игарку. Между прочим, он поразил меня своим знанием художественной литературы. Оказалось, что он кончил Педагогический институт в Ленинграде и вообще — образованный человек, читавший не только Льва Толстого, но и Вольтера. До 23 лет он был пастухом в тундре, и ненцы недаром всегда говорили о нем с гордостью и любовью.

И вот этот прекрасный, умный человек и замечательный политический деятель лежал, раненный какой-то собакой, и когда я вошел, я не узнал его: так он переменился.

Нельзя даже сказать, что он лежал. Он сидел на кровати, скрипя зубами от боли. И эта боль вдруг поднимала его; он вставал, хватаясь за спинку кровати, и одним махом перебрасывался на стул. Страшно было видеть, как боль швыряла это большое сильное тело! Иногда она утихала на несколько минут, и тогда лицо его принимало человеческое выражение. Потом опять! Он закусывал верхнюю губу, глаза — страшные глаза силача, который не в силах справиться с собой, — начинали косить, и — раз! — он поднимался на здоровой ноге и с размаху швырял себя на кровать. Но и на кровати он поминутно пересаживался с места на место. Попала ли пуля в какое-нибудь нервное сплетение, или рана так болезненно загноилась — не знаю. Но в жизни моей я не видел более страшной картины! На него жалко было смотреть, и все лица невольно искажались, когда он начинал ерзать по кровати, мучительно стараясь усидеть и вдруг — раз! Со всего размаху перекидывался на стул.