Два капитана — страница 3 из 13

СТАРЫЕ ПИСЬМА

Глава перваяЧЕТЫРЕ ГОДА

Как в старых немых фильмах, мне представляются большие часы, но стрелка показывает годы. Полный круг — и я вижу себя в третьем классе, на уроке Кораблёва, на одной парте с Ромашкой. Пари заключено, — пари, что я не закричу и не отдёрну руку, если Ромашка полоснёт меня по пальцам перочинным ножом. Это испытание воли. Согласно «правилам для развития воли», я должен научиться «не выражать своих чувств наружно». Каждый вечер я твержу эти правила, и вот наконец удобный случай. Я проверяю себя.

Весь класс следит за нами, никто не слушает Кораблёва, хотя сегодня интересный урок: о нравах и обычаях чукчей.

— Режь, — говорю я Ромашке.

И этот подлец хладнокровно режет мне палец перочинным ножом. Я не кричу, но невольно отдёргиваю руку и проигрываю пари.

Кто-то ахает, шёпот пролетает по партам. Кровь течёт, я нарочно громко смеюсь, чтобы показать, что мне нисколько не больно, и вдруг Кораблёв выгоняет меня из класса. Я выхожу, засунув руку в карман.

— Можешь не возвращаться.

Но я возвращаюсь. Урок интересный, и я слушаю его, сидя на полу, под дверью…

Правила для развития воли! Я возился с ними целый год. Я пробовал не только «скрывать свои чувства», но и «не заботиться о мнении людей, которых презираешь». Не помню, которое из этих правил было труднее. Пожалуй, первое, потому что моё лицо как раз выражало решительно всё, что я чувствовал и думал.

«Спать как можно меньше, потому что во сне отсутствует воля» — также не было слишком трудной задачей для такого человека, как я.

Но зато я научился «порядок дня определять с утра» — и следую этому правилу всю мою жизнь.

Что касается главного правила: «помнить цель своего существования», то мне не приходится очень часто повторять его, потому что эта цель была мне ясна уже и в те годы…

Снова полный круг — раннее утро зимой двадцать пятого года. Я просыпаюсь раньше всех и лежу, не зная, сплю или уже проснулся. Как во сне, мне представляется наш Энск, крепостной вал, понтонный мост, дома на пологом берегу, Гаер Кулий, старик Сковородников, тётя Даша, читающая чужие письма с поучительным выражением… Я — маленький, стриженый, в широких штанах. Полно, я ли это?

Лежу и думаю, сплю и не сплю.

Энск отъезжает куда-то вместе с чужими письмами, с Гаером, с тётей Дашей. Я вспоминаю Татариновых… Я не был у них два года. Николай Антоныч всё ещё ненавидит меня. В моей фамилии ни одного шипящего звука, тем не менее он произносит её с шипением. Нина Капитоновна всё ещё любит меня: недавно Кораблёв передал от неё «поклон и привет». Как-то Марья Васильевна? Всё сидит на диване и курит? А Катя?

Я смотрю на часы. Скоро семь. Пора вставать — я дал себе слово вставать до звонка. На цыпочках бегу к умывальнику и делаю гимнастику перед открытым окном. Холодно, снежинки залетают в окно, крутятся, падают на плечи, тают. Я умываюсь до пояса — и за книгу. За чудесную книгу — «Южный полюс» Амундсена, — которую я читаю в четвёртый раз.

Я читаю о том, как юношей семнадцати лет он встретил Нансена, вернувшегося из своего знаменитого дрейфа, о том, как «весь день он проходил по улицам, украшенным флагами, среди толпы, кричавшей «ура», и кровь стучала у него в висках, а юношеские мечты поднимали целую бурю в его душе».

Холод бежит по моим плечам, по спине, по ногам, и даже живот покрывается ледяными мурашками. Я читаю, боясь пропустить хоть слово. Уже доносятся голоса из кухни: девушки, разговаривая, идут в столовую с посудой, а я всё читаю. У меня горит лицо, кровь стучит в висках. Я всё читаю — с волнением, с вдохновением. Я знаю, что навсегда запомню эту минуту…

Снова полный круг — и я вижу себя в маленькой, давно знакомой комнате, в которой за три года проведены почти все вечера. По поручению комсомольской ячейки я в первый раз веду кружок по коллективному чтению газет. В первый раз — это страшно. Я знаю «текущий момент», «национальную политику», «международные вопросы». Но международные рекорды я знаю ещё лучше — на высоту, на продолжительность, на дальность полёта. А вдруг спросят о снижении цен? Не всё проходит благополучно. Кто-то из девочек просит рассказать биографию Ленина, а уж биографию-то Ленина я знаю отлично.

Всё теснее становится в комсомольской ячейке. На пороге стоит и внимательно слушает меня Кораблёв. Он трогает пальцами усы — ура! — значит, доволен. Чувство радости и гордости охватывает меня. Я говорю и думаю с изумлением: «Ох, как я хорошо говорю!»

Это моё первое общественное выступление, если не считать случая у костра, когда была низвергнута власть Стёпы Иванова. Кажется, оно удалось. На следующий день преподаватель обществоведения вызвал меня, попросил повторить биографию Ленина и сказал: «Если я заболею, меня заменит Саня Григорьев».

Ещё один полный круг — и мне семнадцать лет.

Вся школа в актовом зале. За большим красным столом — члены суда. По левую руку — защитник. По правую — общественный обвинитель. На скамье подсудимых — подсудимый.

— Подсудимый, ваше имя? — говорит председатель.

— Евгений.

— Фамилия?

— Онегин.

Это был памятный день.

Глава втораяСУД НАД ЕВГЕНИЕМ ОНЕГИНЫМ

Сначала никто в школе не интересовался этой затеей. Но вот кто-то из актрис нашего театра предложил поставить «Суд над Евгением Онегиным» как пьесу, в костюмах, и сразу о нём заговорила вся школа.

Для главной роли был приглашён сам Гришка Фабер, который вот уже год как учился в театральном училище, но по старой памяти иногда ещё заходил взглянуть на наши премьеры. Свидетелей взялись играть наши актёры; только для няни Лариных не нашлось костюма, и пришлось доказывать, что в пушкинские времена няни одевались так же, как и в наши. Защиту поручили Вальке, общественным обвинителем был наш воспитатель Суткин, а председателем — я…

В парике, в синем фраке, в туфлях с бантами, в чулках до колен преступник сидел на скамье подсудимых и небрежно чистил ногти сломанным карандашом. Иногда он надменно и в то же время как-то туманно посматривал на публику, на членов суда. Должно быть, так, по его мнению, вёл бы себя при подобных обстоятельствах Евгений Онегин.

В комнате свидетелей (бывшая учительская) сидели старуха Ларина с дочками и няня. Они, напротив, очень волновались, особенно няня, удивительно моложавая и хорошенькая для своих лет. Защитник тоже волновался и почему-то всё время держал на весу толстую папку с документами. Вещественные доказательства — два старинных пистолета — лежали передо мной на столе. За моей спиной слышался торопливый шёпот режиссёров…

— Признаёте ли вы себя виновным? — спросил я Гришку.

— В чём?

— В убийстве под видом дуэли, — прошептали режиссёры.

— В убийстве под видом дуэли, — сказал я и добавил, заглянув в обвинительное заключение: — поэта Владимира Ленского, восемнадцати лет.

— Никогда! — надменно отвечал Гришка. — Надо различать, что дуэль — не убийство.

— В таком случае, приступим к допросу свидетелей, — объявил я. — Гражданка Ларина, что вы можете показать по этому делу?

На репетиции это было очень весело, а тут все невольно чувствовали, что ничего не выходит. Только Гришка плавал, как рыба в воде. То он вынимал гребешок и расчёсывал баки, то в упор смотрел на членов суда каким-то укоряющим взором, то гордо закидывал голову и презрительно улыбался. Когда свидетельница, старуха Ларина, сказала, что у них в доме Онегин был как родной, Гришка одной рукой прикрыл глаза, а другую положил на сердце, чтобы показать, как он страдает. Он чудно играл, и я заметил, что свидетельницы, особенно Татьяна и Ольга, просто глаз с него не сводили. Татьяна — ещё куда ни шло: ведь она влюблена в него по роману, а вот Ольга — та совершенно выходила из роли. Публика тоже смотрела только на Гришку, а на нас никто не обращал никакого внимания.

Я отпустил свидетельницу, старуху Ларину, и вызвал Татьяну. Ого, как она затрещала! Она была совершенно не похожа на пушкинскую Татьяну, разве только своей татьянкой да локонами до плеч. На мой вопрос, считает ли она Онегина виновным в убийстве, она уклончиво ответила, что Онегин — эгоист.

Я дал слово защитнику, и с этой минуты всё пошло вверх ногами: во-первых, потому, что защитник понёс страшную чушь, а во-вторых, потому, что я увидел Катю.

Понятно, она очень переменилась за четыре года. Но косы, перекинутые на грудь, по-прежнему были в колечках, и такие же колечки на лбу. По-прежнему она щурилась с независимым видом, и нос был такой же решительный — кажется, и через сто лет я узнал бы её по этому носу.

Она внимательно слушала Вальку. Это была самая главная ошибка — поручить защиту Вальке, который во всём мире интересовался одной зоологией. Он начал с очень странного утверждения, что дуэли бывают и в животном мире, но никто не считает их убийствами. Потом он заговорил о грызунах и так увлёкся, что стало просто непонятно, как он вернётся к защите Евгения Онегина. Но Катя слушала его с интересом. Я знал по прежним годам, что, когда она грызёт косу, значит, ей интересно. Из девочек только она не обращала на Гришку никакого внимания.

Валька вдруг кончил, и слово получил общественный обвинитель. Это было уж совсем скучно. Битый час общественный обвинитель доказывал, что хотя Ленского убило помещичье и бюрократическое общество начала XIX века, но всё-таки Евгений Онегин целиком и полностью отвечает за это убийство, «ибо всякая дуэль — убийство, только с заранее обдуманным намерением».

Словом, общественный обвинитель считал, что Евгения Онегина нужно приговорить к десяти годам с конфискацией имущества.

Никто не ожидал такого предложения, и в зале раздался хохот. Гришка гордо вскочил… Я дал ему слово.

Говорят, актёры чувствуют настроение зрителей. Должно быть, и Гришка чувствовал, потому что с первого слова он начал страшно орать, чтобы «поднять зал», как он потом объяснил. Но ему не удалось «поднять зал». В его речи был один недостаток: нельзя было понять, говорит он от своего имени или от имени Евгения Онегина. Едва ли Онегин мог сказать, что Ленский «любил задаваться». Или что у него «и теперь не дрогнула бы рука, чтобы попасть Владимиру Ленскому в сердце».

Словом, все свободно вздохнули, когда он сел, вытирая лоб, очень довольный собой.

— Суд удаляется на совещание.

— Поскорее, ребята!

— Скучно.

— Затянули.

Всё это было совершенно верно, и мы, не сговариваясь, решили провести совещание в два счёта. К моему изумлению, большинство членов суда согласились с общественным обвинителем. Десять лет с конфискацией имущества. Ясно, что Евгений Онегин был тут ни при чём. К десяти годам собирались приговорить Гришку, который всем надоел, кроме свидетельниц Татьяны и Ольги. Но я сказал, что это несправедливо: Гришка всё-таки хорошо играл и без него было бы совсем скучно. Сошлись на пяти годах.

— Встать! Суд идёт!

Все встали. Я объявил приговор.

— Неправильно!

— Оправдать!

— Долой!

— Ладно, товарищи, — сказал я мрачно. — Я тоже считаю, что неправильно. Я считаю, что Евгения Онегина нужно оправдать, а Гришке выразить благодарность. Кто — за?

Все с хохотом подняли руки.

— Принято единогласно. Заседание закрыто…

Я был страшно зол. Напрасно взялся я за это дело. Может быть, нужно было превратить весь этот суд в шутку. Но как это сделать? Мне казалось, что все видят, как я ненаходчив и неостроумен.

В таком-то дурном настроении я вышел в раздевалку и как раз встретился с Катей. Она только что получила пальто и пробивалась на свободное место, поближе к выходу.

— Здравствуй! — сказала она и засмеялась. — Подержи-ка пальто… Вот так суд!

Она сказала это так, как будто мы вчера расстались.

— Здравствуй! — ответил я мрачно.

Она посмотрела на меня с интересом:

— Вот ты какой стал!

— А что?

— Гордый. Ну, бери пальто, и пошли!

— Куда?

— Ну, господи, куда! Хоть до угла. Не очень-то вежливый.

Я пошёл с нею без пальто, но она вернула меня с лестницы:

— Холодно и сильный ветер…

Вот какой она запомнилась мне, когда я догнал её на углу Тверской и Садово-Триумфальной.

Она была в сером треухе с незавязанными ушами, и колечки на лбу успели заиндеветь, пока я бегал в школу. Ветер относил полу её пальто, и она стояла, немного наклонясь, придерживая пальто рукою. Она была среднего роста, стройная и, кажется, очень хорошенькая. Я говорю: кажется, потому что тогда об этом не думал. Конечно, ни одна девочка из нашей школы не посмела бы так командовать: «Бери пальто, пошли!»

Но ведь это была Катька, которую я таскал за косу и тыкал носом в снег. Всё-таки это была Катька!

За те два часа, что она провела у нас, она успела познакомиться со всеми делами нашей школы. Она пожалела, что умер Бройтман, учитель рисования, которого все любили. Она знала, что все смеются над немкой, которая на старости лет подстриглась и стала красить губы. Она рассказала мне содержание ближайшего номера нашей стенной газеты. Оказывается, он будет целиком посвящён суду над Евгением Онегиным. Одна карикатура уже гуляла по рукам. Валька под лозунгом «Дуэли случаются и в животном мире» разнимал дерущихся собак. Гришка Фабер был изображён с гребешком в руках, томно взирающим на свидетельниц Татьяну и Ольгу.

— Послушай, а почему все зовут тебя капитаном? Ты хочешь идти в морское училище, да?

— Ещё не знаю, — сказал я, хотя уже давным-давно знал, что пойду не в морское училище, а в лётную школу.

Я проводил её до ворот знакомого дома, и она пригласила меня заходить.

— Неудобно.

— Почему? Какое мне дело, что ты с Николаем Антонычем в плохих отношениях! О тебе бабушка вспоминала. Заходи, а?

— Нет, неудобно…

Катя холодно пожала плечами:

— Ну, как хочешь.

Я догнал её во дворе:

— Какая ты дура, Катька! Я тебе говорю — неудобно. Лучше давай пойдём куда-нибудь вместе, а? На каток?

Катя посмотрела на меня и вдруг задрала нос, как бывало в детстве.

— Я подумаю, — важно сказала она. — Позвони мне завтра часа в четыре. Фу, как холодно! Даже зубы мёрзнут.

Глава третьяНА КАТКЕ

Ещё в те годы, когда я увлекался Амундсеном, мне пришла в голову простая мысль. Вот она: на самолёте Амундсен добрался бы до Южного полюса в семь раз быстрее. С каким трудом он продвигался день за днём по бесконечной снежной пустыне! Он шёл два месяца вслед за собаками, которые в конце концов съели друг друга. А на самолёте он долетел бы до Южного полюса за сутки. У него не хватило бы друзей и знакомых, чтобы назвать все горные вершины, ледники и плоскогорья, которые он открыл бы в этом полёте.

Каждый день я делал огромные выписки из полярных путешествий. Я вырезывал из газет заметки о первых полётах на север и вклеивал их в старую конторскую книгу. На первой странице этой книги было написано:

 «Вперёд» — называется его корабль. «Вперёд», — говорит он и действительно стремится вперёд. Нансен об Амундсене». Это было моим девизом. Я мысленно пролетел на самолёте за Скоттом, за Шеклтоном, за Робертом Пири. По всем маршрутам. А раз в моём распоряжении находился самолёт, нужно было заняться его устройством.

Согласно третьему пункту моих правил: «что решено — исполни», я прочитал «Теорию самолётостроения». Ох, что это была за мука! Но всё, чего я не понял, я на всякий случай выучил наизусть.

Каждый день я разбирал свой воображаемый самолёт. Я изучил его мотор и винт. Я оборудовал его новейшими приборами. Я знал его, как свои пять пальцев. Одного только я ещё не знал: как на нём летать. Но именно этому я и хотел научиться.

Моё решение было тайной для всех, даже для Кораблёва. В школе считали, что я разбрасываюсь, а мне не хотелось, чтобы о моей авиации говорили: «Новое увлечение». Это было не увлечение. Мне казалось, что я давно решил сделаться лётчиком, ещё в Энске, в тот день, когда мы с Петькой лежали в Соборном саду, раскинув руки крестом, и старались днём увидеть луну и звёзды, когда серый, похожий на крылатую рыбу самолёт легко обошёл облака и пропал на той стороне Песчинки. Конечно, это мне только казалось. Но всё же — недаром так запомнился мне этот самолёт. Должно быть, и в самом деле тогда я впервые подумал о том, что теперь занимало все мои мысли.

Итак, я скрыл свою тайну от всех. И вдруг — открыл её. Кому же? Кате.

В этот день мы с утра сговорились пойти на каток, и всё нам что-то мешало. То Катя откладывала, то я. Наконец собрались, пошли, и катанье началось неудачно. Во-первых, пришлось на морозе прождать с полчаса: каток был завален снегом, закрыт, и снег убирали. Во-вторых, у Кати на первом же круге сломался каблук, и пришлось прихватить конёк ремешком, который я взял с собой на всякий случай. Это бы ещё полбеды. Но ремешок мой всё время расстёгивался. Пришлось вернуться в раздевалку и отдать его сердитому краснощёкому слесарю, который с ужасным скрежетом точил коньки на круглом грязном точиле. Только что починил он пряжку, как самый ремешок оборвался — а он был свиной, а попробуйте-ка скрюченный свиной ремешок завязать на морозе! Наконец всё было в порядке. Снова пошёл снег, и мы долго катались, взявшись за руки, большими полукругами то вправо, то влево. Эта фигура называется голландским шагом.

Снег мешает хорошим конькобежцам. Но как приятно, когда на катке вдруг начинает идти снег! Никогда на катке снежинки не падают ровно на лёд. Они начинают кружиться — потому что люди, кружащиеся на льду, поднимают ветер — и долго взлетают то вверх, то вниз, пока не ложатся на светлый лёд. Это очень красиво, и я почувствовал, что всё на свете хорошо. Я знал, что и Катя чувствует это, несмотря на твёрдый, как железо, свиной ремешок, который уже натёр ей ногу, и тоже радуется, что идёт снег и что мы катаемся с ней просторным голландским шагом.

Потом я стоял у каната, которым была огорожена фигурная площадка, и смотрел, как Катя делает двойную восьмёрку. Сперва у неё ничего не выходило, она сердилась и говорила, что во всём виноват каблук, потом вдруг вышло, и так здорово, что какой-то толстяк, старательно выписывавший круги, даже крякнул и крикнул ей:

— Хорошо!

И я слышал, как она и ему пожаловалась на сломанный каблук.

Да, хорошо. Я замёрз, как собака, и, махнув Кате рукой, сделал два больших круга — согреться.

Потом мы снова катались голландским шагом, а потом уселись под самым оркестром, и Катя вдруг приблизила ко мне разгорячённое, раскрасневшееся лицо с чёрными живыми глазами. Я подумал, что она хочет сказать мне что-нибудь на ухо, и спросил громко:

— А?

Она засмеялась:

— Ничего, просто так. Жарко.

— Катька, — сказал я, — знаешь что?.. Ты никому не расскажешь?

— Никому.

— Я иду в лётную школу.

Она захлопала глазами, потом молча уставилась на меня.

— Решил?

— Ага.

— Окончательно?

Я кивнул головой.

Оркестр вдруг грянул, и я не расслышал, что она сказала, стряхивая снег с жакетки и платья.

— Не слышу!

Она схватила меня за руку, и мы поехали на другую сторону катка, к детской площадке. Здесь было темно и тихо, площадка завалена снегом. Вдоль катальной горки были насажены ели, и вокруг площадки маленькие ели — как будто мы были где-нибудь за городом в лесу.

— А примут?

— В школу?

— Да.

Это был страшный вопрос. Каждое утро я делал гимнастику по системе Анохина и холодное обтирание по системе Мюллера. Я щупал свои мускулы и думал: «А вдруг не примут?» Я проверял глаза, уши, сердце. Школьный врач говорил, что я здоров. Но здоровье бывает разное, — ведь он не знал, что я собираюсь в лётную школу. А вдруг я нервный? А вдруг ещё что-нибудь? Рост! Проклятый рост! За последний год я вырос всего на полтора сантиметра.

— Примут, — решительно отвечал я.

Катя посмотрела на меня, кажется, с уважением…

Мы ушли с катка, когда уже погасили свет и сторож в валенках, какой-то странный на льду, удивительно медленный, хотя он шёл обыкновенным шагом, пронзительно засвистел и двинулся к нам с метлой.

В пустой раздевалке мы сняли коньки. Буфет был уже закрыт, но Катя подъехала к буфетчице, назвала её «нянечкой», и та растрогалась, дала нам по булочке и по стакану холодного чая. Мы пили и разговаривали…

— Какой ты счастливый, что уже решил! — со вздохом сказала Катя. — А я ещё не знаю…

После того как я сказал, что иду в лётную школу, мы говорили только о серьёзных вещах, главным образом о литературе. Ей очень нравился «Цемент» Гладкова, и она ругала меня за то, что я ещё не читал. Вообще Катя читала гораздо больше меня, особенно художественной литературы.

Потом мы заговорили о любви и сошлись на том, что это ерунда. Сперва я усомнился, но Катя очень решительно сказала: «Разумеется, ерунда» — и привела какой-то пример из Гладкова. И я согласился.

Мы возвращались по тёмным, ночным переулкам, таким таинственным и тихим, как будто это были не Скатертные и Ножовые переулки, а необыкновенные лунные улицы, на Луне.

Глава четвёртаяПЕРЕМЕНЫ

Мы с Катей не говорили о её домашних делах. Я только спросил, как Марья Васильевна, и она отвечала:

— Спасибо, ничего.

— А Нина Капитоновна?

— Спасибо, ничего.

Может быть, и «ничего», но я подумал, что плохо. Иначе Кате не пришлось бы, например, выбирать между катком и трамваем. Но дело было не только в деньгах. Я прекрасно помнил, как в Энске мне не хотелось возвращаться домой, когда Гаер Кулий стал у нас полным хозяином и мы с сестрой должны были называть его «папа». По-моему, что-то в этом роде чувствовала и Катя. Она помрачнела, когда нужно было идти домой. В доме у них было неладно. Вскоре я встретился с Марьей Васильевной и окончательно убедился в этом.

Мы встретились в театре на «Принцессе Турандот». Катя достала три билета — третий для Нины Капитоновны. Но Нина Капитоновна почему-то не пошла, и билет достался мне.

Я часто бывал в театре. Но одно дело — культпоход, а другое — Марья Васильевна и Катя. Я взял у Вальки рубашку с отложным воротничком, а у Ромашки — галстук. Этот подлец потребовал залог:

— А вдруг потеряешь?

Пришлось оставить в залог рубль.

Мы пришли из разных мест, и Катя чуть не опоздала. Она примчалась, когда билетёрша уже запирала двери.

— А мама?

Мама была в зрительном зале. Она окликнула нас, когда, наступая в темноте на чьи-то ноги, мы искали наши места…

В нашей школе много говорили о «Принцессе Турандот» и даже пытались поставить. Гришка Фабер утверждал, что в этой пьесе все мужские роли написаны для него как нарочно. Поэтому в первом акте мне некогда было смотреть на Марью Васильевну. Я только заметил, что она по-прежнему очень красивая, даже, может быть, стала ещё красивее. Она переменила причёску, и весь высокий белый лоб был виден. Она сидела прямо н не отрываясь смотрела на сцену.

Зато в антракте я рассмотрел её как следует — и огорчился. Она похудела, постарела. Глаза у неё стали совсем огромные и совсем мрачные. Я подумал, что тот, кто увидел бы её впервые, мог бы испугаться этого мрачного взгляда.

Мы говорили о «Принцессе Турандот», и Катя объявила, что ей не очень нравится. Я не знал, нравится мне или нет, и согласился с Катей. Но Марья Васильевна сказала, что это чудесно:

— А вы с Катей ещё маленькие и не понимаете.

Она спросила меня о Кораблёве — как он поживает, и мне показалось, что она немного порозовела, когда я сказал:

— Кажется, хорошо.

На самом деле Кораблёв поживал не очень-то хорошо. В начале зимы он был серьёзно болен. Но мне казалось, что Кораблёв тоже ответил бы ей «хорошо», даже если бы он чувствовал себя очень плохо. Конечно, он не забыл, что она ему отказала.

Возможно, что теперь она немного жалела об этом. Пожалуй, она не стала бы так подробно расспрашивать о нём. Она интересовалась даже, в каких классах он преподаёт и как к нему относятся в школе.

Я отвечал односложно, и она в конце концов рассердилась.

— Фу, Саня, от тебя двух слов не добиться! Да и нет. Как будто язык проглотил! — сказала она с досадой.

Без всякого перехода она вдруг заговорила о Николае Антоныче. Очень странно… Она сказала, что считает его замечательным человеком. Я промолчал.

Антракт кончился, и мы пошли смотреть второе действие. Но в следующем антракте она опять заговорила о Николае Антоныче. Я заметил, что Катя нахмурилась. Губы у неё дрогнули, она хотела что-то сказать, но удержалась.

Мы ходили по кругу в фойе, и Марья Васильевна всё время говорила о Николае Антоныче. Это было невыносимо. Но это ещё и поражало меня: ведь я не забыл, как она прежде к нему относилась.

Ничего похожего! Он, оказывается, человек редкой доброты и благородства. Всю жизнь он заботился о своём двоюродном брате (я впервые услышал, как Марья Васильевна назвала покойного мужа Ваней), в то время как ему самому подчас приходилось туго. Он пожертвовал всем своим состоянием, чтобы снарядить его последнюю несчастную экспедицию.

— Николай Антоныч верил в него! — сказала она с жаром.

Всё это я слышал от самого Николая Антоныча и даже в тех же выражениях. Прежде Марья Васильевна не говорила его словами. Тут что-то было. Тем более, что хотя она говорила очень охотно, даже с жаром, мне всё мерещилось, что она сама хочет уверить себя, что всё это именно так: что Николай Антоныч — необыкновенный человек и что покойный муж решительно всем ему обязан.

Весь третий акт я думал об этом. Я решил, что непременно расспрошу Катю о её отце. Портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и светлыми живыми глазами вдруг представился моему воображению. Что это за экспедиция, из которой он не вернулся?

После спектакля мы остались в полутёмном зрительном зале подождать, пока в раздевалке станет поменьше народу.

— Саня, что же ты никогда не зайдёшь? — спросила Марья Васильевна.

Я что-то пробормотал.

— Я думаю, что Николай Антоныч давно забыл об этой глупой истории, — продолжала Марья Васильевна строго. — Если хочешь, я поговорю с ним.

Мне вовсе не хотелось, чтобы она выпрашивала у Николая Антоныча позволение бывать у них, и я чуть-чуть не сказал ей: «Спасибо, не нужно».

Но в это время Катя заявила, что Николай Антоныч тут совершенно ни при чём, потому что я буду приходить к ней, а не к нему.

— Нет, нет! — испуганно сказала Марья Васильевна. — Зачем же? И ко мне и к маме.

Глава пятаяКАТИН ОТЕЦ

Что же это была за экспедиция? Что за человек был Катин отец? Я знал только, что он был моряк и что он умер. Умер ли? Катя никогда не называла отца «покойный». Вообще, кроме Николая Антоныча, который, напротив, очень любил это слово, у Татариновых не очень часто говорили о нём. Портреты висели во всех комнатах, но говорили не особенно часто.

В конце концов мне надоело гадать, тем более что можно было просто спросить у Кати, где её отец и жив он или умер. Я и спросил.

Вот что она мне рассказала.

Ей было три года, но она ясно помнит тот день, когда уезжал отец. Он был высокий, в синем кителе, с большими руками. Рано утром, когда она ещё спала, он вошёл в комнату и наклонился над её кроватью. Он погладил её и что-то сказал, кажется: «Посмотри, Маша, какая она бледная. Обещаешь, что она побольше будет на воздухе? Ладно?» И Катька чуть-чуть приоткрыла глаза и увидела заплаканную маму. Но она не показала, что проснулась, ей было весело притворяться спящей. Потом они сидели в большом, светлом зале за длинным столом, на котором стояли маленькие белые горки. Это были салфетки. Катька засмотрелась на эти салфетки и не заметила, что мама удрала от неё, а на её месте теперь сидела бабушка, которая всё вздыхала и говорила: «Господи!» А мама в странном, незнакомом платье с шарами на плечах сидела рядом с отцом и издалека подмигивала Катьке.

За столом было очень весело, много народу, все смеялись и громко говорили. Но вот отец встал с бокалом вина, и сразу все замолчали. Катька не понимала, что он говорил, но она помнила, что все захлопали и закричали «ура», когда он кончил, а бабушка снова пробормотала: «Господи!» — и вздохнула. Потом все прощались с отцом и ещё с какими-то моряками, и он на прощанье высоко подкинул Катьку и поймал своими добрыми, большими руками.

«Ну, Маша», — сказал он маме. И они поцеловались крест-накрест…

Это был прощальный ужин и проводы капитана Татаринова на Энском вокзале. В мае двенадцатого года он приехал в Энск проститься с семьёй, а в середине июня вышел на шхуне «Св. Мария» из Петербурга во Владивосток…

Первое время всё было по-прежнему. Только в жизни появилась одна совершенно новая вещь: письмо от папы. «Вот подожди, придёт письмо от папы». И письмо приходило. Случалось, что оно не приходило неделю-другую, но потом всё-таки приходило. И вот пришло последнее письмо, из Югорского Шара. Правда, оно было последнее, но мама не особенно огорчалась и даже сказала, что так и должно быть: «Св. Мария» шла вдоль таких мест, где не было почты, да и ничего не было, кроме льда и снега.

Так и должно быть. И папа сам написал, что писем больше не будет. Но всё-таки это было очень грустно, и мама с каждым днём становилась всё молчаливее и грустнее.

«Письмо от папы» — это была прекрасная вещь. Например, бабушка всегда пекла пирог, когда приходило письмо от папы. А теперь вместо этой прекрасной вещи, от которой всем становилось весело в жизни, появились длинные, скучные слова: «Так и должно быть» или: «Ещё ничего и не может быть».

Эти слова повторялись каждый день, особенно по вечерам, когда Катька ложилась спать, а мама с бабушкой всё говорили и говорили. А Катька слушала. Ей давно хотелось сказать: «Наверно, его волки съели», но она знала, что мама рассердится, и не говорила.

Отец «зимовал». В Энске давно уже было лето, а он всё ещё «зимовал». Это было очень странно, но Катька ничего не спрашивала. Она слышала, как бабушка однажды сказала соседке: «Всё говорим — зимует, а жив ли — бог весть».

Потом мама написала «прошение на высочайшее имя». Это прошение Катька прекрасно помнила — она была уже большая. Жена капитана Татаринова просила о снаряжении вспомогательной экспедиции для оказания помощи её несчастному мужу. Она указывала, что главным поводом путешествия «безусловно являлись народная гордость и честь страны». Она надеялась, что «всемилостивейший государь» не оставит без поддержки отважного путешественника, всегда готового пожертвовать жизнью ради «национальной славы»…

Катьке казалось, что «высочайшее имя» — это что-то вроде крестного хода: много народу и впереди — архиерей в малиновой шапке. Оказалось, что это просто царь. Царь долго не отвечал, и бабушка ругала его каждый вечер. Наконец пришло письмо из его канцелярии. В очень вежливой форме канцелярия советовала маме обратиться к морскому министру. Но обращаться к морскому министру не стоило. Ему уже докладывали об этом, и он сказал: «Жаль, что капитан Татаринов не вернулся. За небрежное обращение с казённым имуществом я бы немедленно отдал его под суд».

Потом в Энск приехал Николай Антоныч, и в доме появились новые слова: «Никакой надежды». Он сказал это бабушке шёпотом. Но все как-то узнали об этом: и бабушкины родственники Бубенчиковы и Катькины подруги. Все, кроме мамы.

Никакой надежды! Никогда не вернётся. Никогда не скажет что-нибудь смешное, не станет спорить с бабушкой, что «перед обедом полезно выпить рюмку водки, ну, а если не полезно, так уж не вредно, а если не вредно, так уж приятно». Никогда не станет смеяться над мамой, что она так долго одевается, когда они идут в театр. Никто не услышит, как он поёт по утрам, одеваясь: «Что наша жизнь? Игра!»

Никакой надежды! Он остался где-то далеко, на Крайнем Севере, среди снега и льда, и никто из его экспедиции не вернулся.

Николай Антоныч говорил, что папа был сам виноват. Экспедиция была снаряжена превосходно. Одной муки было пять тысяч килограммов, австралийских мясных консервов — тысяча шестьсот восемьдесят восемь килограммов, окороков — двадцать. Сухого бульона Скорикова — семьдесят килограммов. А сколько сухарей, макарон, кофе! Половина большого салона была отгорожена и завалена сухарями. Была взята даже спаржа — сорок килограммов. Варенье, орехи. И всё это было куплено на деньги Николая Антоныча. Восемьдесят чудных собак, чтобы в случае аварии можно было вернуться домой на собаках.

Словом, если папа погиб, то, без сомнения, по своей собственной вине. Легко предположить, например, что там, где следовало подождать, он торопился. По мнению Николая Антоныча, он всегда торопился. Как бы то ни было, он остался там, на Крайнем Севере, и никто не знает, жив он или умер, потому что из тридцати человек команды ни один не вернулся домой.

Но у них в доме он долго ещё был жив. А вдруг откроется дверь — и войдёт! Таким же, каким он был в последний день на Энском вокзале. В синем кителе, в твёрдом белом воротничке, открытом, каких теперь уже не носят. Весёлый, с большими руками.

Многое в доме было ещё связано с ним. Мама курит — все знают, что она стала курить, когда он пропал. Бабушка гонит Катьку на улицу — снова он: он велел, чтобы Катька почаще бывала на воздухе. Книги с мудрёными названиями в узком стеклянном шкафу, которые никому не давали читать, — его книги.

Потом они переехали в Москву, в квартиру Николая Антоныча, — и всё переменилось. Теперь никто не надеялся, что вдруг откроется дверь — и войдёт. Ведь это был чужой дом, в котором он никогда не был.

Глава шестаяСНОВА ПЕРЕМЕНЫ

Быть может, я не пошёл бы к Татариновым, если бы Катя не пообещала мне показать книги и карты капитана. Я посмотрел маршрут, и оказалось, что это тот самый знаменитый «северо-восточный проход», который искали лет триста. Наконец шведский путешественник Норденшельд прошёл его в 1871 году. Без сомнения, это было не очень просто, потому что минуло ещё двадцать пять лет, прежде чем другой путешественник, Вилькицкий, повторил его путь, только в обратном направлении. Словом, всё это было очень интересно, и я решил пойти…

Ничего не переменилось в квартире Татариновых, только вещей стало заметно меньше.

Исчезла, между прочим, картина Левитана, которая мне когда-то так понравилась, — прямая, просторная дорога в саду и сосны, освещённые солнцем. Я спросил у Кати, куда она делась.

— Подарили, — коротко отвечала Катя.

Я промолчал.

— Николаю Антонычу, — вдруг язвительно добавила Катя: — он обожает Левитана.

Должно быть, Николаю Антонычу подарили не только Левитана, потому что в столовой вообще стало как-то пустовато. Но морской компас по-прежнему стоял на своём месте, и стрелка по-прежнему показывала на север.

Никого не было — ни Марьи Васильевны, ни старушки.

Потом старушка пришла. Я слышал, как она раздевалась в передней и жаловалась Кате, что всё опять стало дорого: капуста шестнадцать копеек, телятина тридцать копеек, поминанье сорок копеек, яйца рубль двадцать копеек.

Я засмеялся и вышел в переднюю:

— Нина Капитоновна, а лимон?

Она обернулась с недоумением.

— Лимон мальчишки не утащили?

— Саня! — сказала Нина Капитоновна и всплеснула руками.

Она потащила меня к окну, осмотрела со всех сторон и осталась недовольна.

— Короток, — сказала она с огорчением. — Не растёшь.

Она побежала в кухню — поставить молоко на примус — и через несколько минут вернулась обратно.

— Лимон вспомнил, — сказала она и засмеялась. — А что ж! И тащат!

Она стала совсем старенькая, согнулась и похудела. Знакомая безрукавка зелёного бархата висела на ней, худые плечи торчали. Но у неё по-прежнему был бодрый, озабоченный вид, а сейчас ещё и весёлый. Она очень обрадовалась мне, гораздо больше, чем я думал.

— Говорят, надо сырую гречу есть, — уверенно сказала она, — и вырастешь. У нас в Энске попик был. Вот какой! Всё гречу ел.

— И вырос? — серьёзно спросила Катя.

— Не вырос, а у него голос гуще стал. А прежде был писклявый-писклявый.

Она засмеялась и вдруг вспомнила о молоке:

— Ах! Убежало!

И она сама убежала.

Мы с Катей долго смотрели на книги и карты капитана. Здесь был Нансен — «В стране льда и ночи», потом «Лоции Карского моря» и другие. В общем, книг было немного, но все до одной интересные. Очень хотелось попросить что-нибудь почитать, но я, разумеется, прекрасно понимал, что это неудобно. Поэтому я удивился, когда Катя вдруг сказала:

— Возьми что-нибудь, хочешь?

— А можно?

— Можно, — не глядя на меня, отвечала Катя.

Я не стал особенно размышлять, почему именно мне оказано такое доверие, а принялся, не теряя времени, отбирать книги. Ужасно хотелось взять все, но это было невозможно, и я отобрал штук пять. Среди них была, между прочим, брошюра самого капитана. Она называлась: «Причины гибели экспедиции Грили».

Я пришёл к Татариновым нарочно с таким расчётом, чтобы не застать Николая Антоныча: в это время всегда происходило заседание педагогического совета. Но, должно быть, заседание отменили, потому что он вернулся домой. Мы с Катей так заболтались, что не слышали звонка, и вдруг в соседней комнате раздались шаги и солидный кашель. Катя нахмурилась и захлопнула дверь.

Почти в ту же минуту дверь открылась, и Николай Антоныч появился на пороге.

— Я тысячу раз просил тебя, Катюша, не хлопать так громко дверьми, — сказал он. — Тебе пора отвыкать от этих привычек.

Конечно, он сразу увидел меня, но ничего не сказал, только немного прищурил глаза и кивнул. Я тоже кивнул.

— Мы живём в человеческом обществе, — мягко продолжал Николай Антоныч. — И одной из движущих сил этого общества является чувство уважения друг к другу. Ведь ты же знаешь, Катюша, что я не выношу громкого хлопанья дверьми. Остаётся подумать, что ты сделала это нарочно. Но я не хочу этого думать, да, не хочу…

И так далее, и так далее…

Я сразу понял, что он мелет эту галиматью, просто чтобы позлить Катю. Но прежде, помнится, он не осмеливался так разговаривать с ней.

Он ушёл наконец, но нам уже расхотелось смотреть книги капитана. Кроме того, всё время, пока Николай Антоныч говорил, Катя стояла спиной к столу, на котором лежали книги. Он ничего не заметил. Но я-то понял, в чём дело: он не должен знать, что она позволила мне взять эти книги!

Словом, настроение было испорчено, и я стал собираться домой. Жаль, что я не ушёл в ту же минуту! Я замешкался, прощаясь с Катей, и Николай Антоныч вернулся.

— Возможно, что ты обиделась, Катюша, — начал он снова. — Напрасно! Ты, без сомнения, отлично знаешь, что я желаю тебе добра и как человек и как педагог.

Он мельком взглянул на меня, сморщился и неприятно потянул носом воздух.

— Другое дело, если бы ты была для меня совершенно чужим человеком! Но ты — дочь моего покойного любимого брата. Ты — дочь человека, которому я пожертвовал всем: не только всем своим достоянием, но, можно сказать, и самой жизнью.

Я подумал, что Николай Антоныч с каждым годом жертвует покойному брату всё больше и больше. Прежде речь шла только о поддержке, «как нравственной, так и материальной». Теперь, оказывается, он отдал ему всю жизнь.

— Вот почему, — продолжал Николай Антоныч, — я готов тысячу раз повторять тебе одно и то же, Катюша! Я устал после трудового дня, я имею право на отдых, а вот видишь же, — говорю с тобой, стараюсь внушить тебе то, что ты давно должна была усвоить сама как по возрасту, так и по развитию.

Катя молчала.

Я видел, как ей это трудно! Но у неё была сильная воля.

Я не мог уйти, прежде чем он кончит. Кроме того, пришлось бы уйти без книг. Поэтому я сел. Я вовсе не думал его обидеть, а просто устал стоять. Но он обозлился.

— Я напомню тебе, Катюша, — ровным, мягким голосом продолжал он, — одну известную римскую поговорку: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты». Если ты считаешь возможным водить дружбу с человеком, которому не приходит в голову, что, прежде чем сесть, он должен предложить стул своему педагогу, тогда…

И Николай Антоныч беспомощно раскинул руки.

Я немного смутился — именно потому, что сделал это, вовсе не думая его обидеть. Но тут не выдержала Катя.

— Это моё дело, с кем я дружу! — быстро ответила она и покраснела.

Надо полагать, что Нина Капитоновна была где-нибудь поблизости, может быть, даже за дверью, потому что, как только Катя сказала это, она сейчас же вошла и захлопотала, захлопотала. Молоко вскипело, не хочет ли Николай Антоныч кофе? А то она только что с базара пришла и до обеда далеко… Похоже было, что ей не в первый раз приходится прекращать эти ссоры. Катя слушала её, упрямо опустив голову, Николай Антоныч — вежливо, но снисходительно…

Я дождался, пока они ушли, и простился с Катей. Я вернулся домой с тяжёлым чувством. Мне было жаль их — Марью Васильевну, старушку и Катю. Перемены в доме Татариновых ужасно не понравились мне.

Глава седьмаяЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ. ВАЛЬКИНЫ ГРЫЗУНЫ. СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Это был последний год в школе, и, по правде говоря, нужно было заниматься, а не ходить на каток или в гости. По некоторым предметам я шёл хорошо, например по математике и географии. А по некоторым — довольно плохо, например по литературе.

Литературу у нас преподавал Лихо — очень глупый человек, которого вся школа называла Лихосел. Он всегда ходил в кубанской шапке, и мы рисовали эту шапку на доске, и в ней проекцией — ослиные уши. Лихо меня не любил и вот по каким причинам.

Во-первых, он однажды диктовал что-то и сказал: «Обстрактно». Я поправил его, мы заспорили, и я предложил запросить Академию наук. Он обиделся.

Во-вторых, большинство ребят составляли свои сочинения из книг и статей — прочтёт критику и спишет. А я так не любил. Я сперва писал сочинение, а потом читал критику. Вот это-то и не нравилось Лихо! Он надписывал: «Претензия на оригинальничанье. Слабо!» Он, разумеется, хотел сказать — на оригинальность. Кто же станет претендовать на оригинальничанье? Словом, я боялся, что по литературе у меня в году будет «плохо».

Для последнего, «выпускного» сочинения Лихо предложил нам несколько тем, из которых самой интересной показалась мне «Крестьянство в послеоктябрьской литературе». Я принялся за неё с жаром, но скоро остыл — возможно, что из-за книг, которые дала мне Катя. После этих книг моё сочинение начинало казаться мне дьявольски скучным.

Мало сказать, что это были просто интересные книги! Это были книги Катиного отца, полярного капитана, без вести пропавшего среди снега и льда, как пропали Франклин, Андрэ и другие.

Никогда в жизни я так медленно не читал. Почти на каждой странице были пометки, некоторые строчки подчёркнуты, на полях вопросительные и восклицательные знаки. То капитан был «совершенно согласен», то «совершенно несогласен». Он спорил с Нансеном — это меня поразило. Он упрекал его в том, что, не дойдя до полюса каких-нибудь четырёхсот километров, Нансен повернул к земле. На карте, приложенной к книге Нансена, крайняя северная точка его дрейфа была обведена красным карандашом. Видимо, эта мысль очень занимала капитана, потому что он неоднократно возвращался к ней на полях других книг. «Лёд сам решит задачу», — было написано вдоль одной страницы. Я перевернул её — и вдруг листок пожелтевшей бумаги выпал из книги. Он был исписан тою же рукой. Вот он:

« — Человеческий ум до того был поглощён этой задачей, что разрешение её, несмотря на суровую могилу, которую путешественники по большей части там находили, сделалось сплошным национальным состязанием. В этом состязании участвовали почти все цивилизованные страны, и только не было русских, а между тем горячие порывы у русских людей к открытию Северного полюса проявлялись ещё во времена Ломоносова и не угасли до сих пор. Амундсен желает во что бы то ни стало оставить за Норвегией честь открытия Северного полюса, а мы пойдём в этом году и докажем всему миру, что и русские способны на этот подвиг».

Должно быть, это был отрывок из какого-то доклада, потому что на обороте стояла подпись: «Начальнику Главного Гидрографического управления», и дата: «17 апреля 1911 года».

Стало быть, вот куда метил Катин отец! Он хотел, как Нансен, пройти возможно дальше на север с дрейфующим льдом, а потом добраться до полюса на собаках. По привычке, я подсчитал, во сколько раз быстрее он долетел бы до полюса на самолёте.

Непонятно было только одно: летом 1912 года шхуна «Св. Мария» вышла из Петербурга во Владивосток. При чём же здесь Северный полюс?

На другой день, ещё до завтрака, я побежал в швейцарскую и позвонил Кате:

— Катька, разве твой отец отправился на Северный полюс?

Должно быть, она не ожидала такого вопроса, потому что я услышал в ответ удивлённое, сонное мычанье. Потом она сказала:

— Н-н-нет. А что?

— Ничего. Он хотел от крайней точки Нансена добраться до полюса на собаках. Эх, ты!

— Почему «эх, ты»?

— О своём отце таких вещей не знаешь… Ты сегодня свободна?

— Иду с Киркой в Зоопарк.

Гм… в Зоопарк! Валька давно звал меня в Зоопарк посмотреть его грызунов, и это было просто свинство, что я до сих пор не собрался.

Я сказал Кате, что встречу её у входа.

Кирка была та самая Кирен, которая когда-то читала «Дубровского» и доказывала, что «Маша за него вышла». Она стала теперь огромной девицей, с белокурыми косами, завязанными вокруг головы. По-прежнему она смотрела Кате в рот и слушалась каждого слова. Только иногда вместо возражений она начинала хохотать, и так неожиданно громко, что все вздрагивали, а Катя привычным терпеливым жестом затыкала уши.

Я условился с Валькой, что он встретит нас у входа, но его почему-то не было, а брать билеты было просто глупо, раз он хвастался, что может провести нас бесплатно.

Наконец он пришёл. Он покраснел, когда я знакомил его с девицами, и пробормотал, что боится, что «грызуны — это вам неинтересно». Катя вежливо возразила, что, напротив, очень интересно, если судить о грызунах по той речи, которую он произнёс в защиту Евгения Онегина. И мы чинно прошли мимо сторожа, которому Валька три раза сказал, что он — сотрудник лаборатории экспериментальной биологии и что это «к нему».

Тогда Зоосад был не то, что теперь. Многие отделения были закрыты, а другие представляли собою самые обыкновенные, покрытые снегом поля. Валька сказал, что на этих полях живут песцы, что у них есть норы и так далее. Но мы не видели никаких песцов и вообще ничего, кроме снега, так что пришлось поверить Вальке на слово.

Ему не терпелось показать нам своих грызунов, и он не дал нам посмотреть тигра, слона и других интересных зверей, а через весь Зоосад потащил к какому-то грязноватому дому.

В этом доме жили Валькины грызуны. Не знаю, что каждый из нас понимал под этим словом. Во всяком случае, мы сделали вид, что так и думали, что грызуны — это обыкновенные мыши.

Их было очень много, и все они были чем-то заражены, как с гордостью объявил нам Валька. Он сказал, что в его ведении находятся также и летучие мыши и что он кормит их с рук червяками. В общем, это было довольно интересно, хотя в доме страшно воняло, а Валька всё говорил и говорил без конца.

Мы слушали его с уважением. Особенно Кирен. Потом её вдруг затрясло, и она сказала, что ненавидит мышей.

— Дура! — тихо сказала ей Катя.

Кирен засмеялась.

— Нет, правда, гадость! — сказала она.

Валька тоже засмеялся. Я видел, что он обиделся за своих мышей. Мы поблагодарили его и двинулись дальше.

— Вот скука! Посмотрим хоть обезьян, — предложила Кирен.

И мы пошли смотреть обезьян.

Вот где была вонь! И не сравнить с Валькиными грызунами! Кирен объявила, что не будет дышать.

— Эх, ты! А как же сторожа? — спросила Катя.

И мы посмотрели на сторожа, который стоял у клеток с глупым, но значительным видом.

Это был Гаер Кулий! С минуту я сомневался — ведь я его больше восьми лет не видел. Но вот он выступил вперёд и сказал своим густым, противным голосом:

— Обезьяна-макака…

Он!

Я посмотрел на него в упор, но он меня не узнал. Он постарел, нос стал какой-то утиный. И кудри были уже не те — редкие, грязные, седые. От прежнего молодцеватого Гаера остались только усы кольцами да угри.

— На груди и брюхе животного, — продолжал Гаер с хорошо знакомым мне назидательно-угрожающим видом, — вы найдёте сосцы, известные как органы молочного развития ихних детей.

Он, он! Мне стало смешно, и Катя спросила меня, почему я улыбаюсь. Я шепнул:

— Взгляни-ка на него.

Она посмотрела.

— Знаешь, кто это?

— Ну!

— Мой отчим.

— Врёшь!

— Честное слово.

Она недоверчиво подняла брови, потом замигала и стала слушать.

— В следующей клетке вы найдёте человекообразного обезьяну-гиббона, поражающего сходством последнего с человеком. У этого гиббона бывает известное помраченье, когда он как бешеный носится по своему помещению!

Бедный гиббон! Я вспомнил, как и на меня находило «помраченье», когда этот подлец начинал свои бесконечные разговоры.

Я взглянул на Катю и Киру. Конечно, они подумают, что я сошёл с ума! Но я перестал бы себя уважать, если бы прозевал такой случай.

— Палочки должны быть попиндикулярны, — сказал я негромко.

Он покосился на меня, но я сделал вид, что рассматриваю гиббона.

— В следующей клетке, — продолжал Гаер, — вы найдёте бесхвостую мартышку из Гибралтара. По развитию она как дети. Она имеет карман во рту, куда обыкновенно кладёт про запас лакомые куски своей пищи.

— Ну, понятно, — сказал я, — каждому охота схватить лакомый кусок. Но можно ли назвать подобный кусок обеспечивающим явлением — это ещё вопрос.

Я сам не ожидал, что помню наизусть эту чушь. Кирка прыснула. Гаер замолчал и уставился на меня с глупым, но подозрительным видом. Какое-то смутное воспоминание, казалось, мелькнуло в его тупой башке… Но он не узнал меня. Ещё бы!

— Мы их обеспечиваем, — уже другим, угрюмо-деловым, тоном сказал он. — Каждый день жрут и жрут. Человек иной не может столько сожрать, как такая тварь.

Он спохватился.

— Посмотрите на них сзаду, — продолжал он, — и вы увидите, что эта область является у них ненормально красной. Это не кожа, а твёрдая кора, вроде мозоль.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я очень серьёзно, — а бывают говорящие обезьяны?

Кирен засмеялась.

Не слыхал, — недоверчиво возразил Гаер. Он не мог понять, смеюсь я или говорю серьёзно.

— Мне рассказывали об одной обезьяне, которая служила на пароходной пристани, — продолжал я, — а потом её выгнали, и она занялась воспитанием детей.

Гаер снисходительно улыбнулся:

— Каких детей?

— Чужих. Она била их подставкой для сапог, — продолжал я, чувствуя, что у меня сердце застучало от этих воспоминаний, — особенно девочку, потому что мальчик, чего доброго, мог бы дать и сдачи.

Я говорил всё громче. Гаер слушал открыв рот. Вдруг он испуганно захлопнул рот и заморгал, заморгал…

— После обеда нужно было благодарить её… — Я отмахнулся от Киры, которая испуганно схватила меня за локоть. — Хотя эта подлая обезьяна не работала, а жила на чужой счёт и только с утра до вечера чистила свои проклятые сапожищи. Впрочем, потом она поступила в батальон смерти и получила за это двести рублей и новую форму. Она говорила речи!.. — Кажется, я заскрежетал зубами. — А когда этот батальон разгромили, она удрала из города и унесла всё, что было в доме.

Наверно, я уже здорово орал, потому что Катя вдруг стала между Гаером и мной.

Гаер пробормотал что-то и прислонился к клетке. Он узнал меня. Губы у него так и заходили.

— Саня! — повелительно сказала Катя.

— Подожди! — Я отстранил её. — И это счастье, что он удрал. Потому что я бы его…

— Саня!

Помнится, меня поразило, что он неожиданно вскрикнул и схватился руками за голову. Я опомнился. Неловко улыбаясь, я посмотрел на Катю. Мне стало стыдно, что я так орал.

— Пошли, — коротко сказала она.

Мы шли по Зоопарку и молчали. Я видел, что Кирка испуганно хлопает глазами и держится от меня подальше. Катя что-то шепнула ей.

— Подлец! — пробормотал я.

Я ещё не мог успокоиться:

— Сегодня же передам через Вальку заявление в Зоопарк. Зачем они держат такого подлеца? Он белогвардеец.

— Я теперь тебя боюсь, — сказала Катя. — Ты, оказывается, бешеный. Вон, даже губы побелели.

— Это потому, что мне хотелось его убить, — сказал я. — Ладно, чёрт с ним! Поговорим о чём-нибудь другом… Как вам понравились гиббоны?

Глава восьмаяБАЛ

При нашей школе была столярная мастерская, и я работал в ней по вечерам. Как раз в ту пору мы получили большой заказ на учебные пособия для сельских школ, и можно было хорошо заработать.

«Крестьянство в послеоктябрьской литературе» было окончено. Я рассердился и написал его в одну ночь. Но у меня были и другие долги — например, немецкий, которого я не любил. Словом, в конце полугодия мы с Катей только раз собрались на каток — и то не катались. Лёд был очень изрезан: с утра на катке тренировались хоккейные команды. Мы только выпили чаю в буфете.

Катя спросила меня, написал ли я заявление на отчима.

— Нет, не написал. Но Валька говорит, что его всё равно уже нету.

— Где же он?

— А чёрт его знает! Сбежал.

Я видел, что Кате хочется спросить меня, почему я его так ненавижу, но мне неохота было вспоминать об этом подлеце, и я промолчал. Она всё-таки спросила. Пришлось рассказать — очень кратко — о том, как мы жили в Энске, как умер в тюрьме отец и мать вышла за Гаера. Катя удивилась, что у меня есть сестра.

— Как её зовут?

— Тоже Саня.

Но ещё больше она удивилась, когда узнала, что я ни разу не написал сестре с тех пор, как уехал из Энска.

— Сколько ей лет?

— Шестнадцать.

Катя посмотрела на меня с негодованием:

— Свинья!

Это действительно было свинство, и я поклялся, что напишу в Энск.

— Когда школу кончу. А сейчас — что ж писать? Я уже принимался несколько раз. Ну, жив, здоров… Неинтересно.

Это была наша последняя встреча перед каникулами, потом снова занятия и занятия, чтение и чтение. Я вставал в шесть часов утра и садился за «Самолётостроение», а вечером работал в столярной, — случалось, что и до поздней ночи…

Но вот кончилось полугодие. Одиннадцать свободных дней! Первое, что я сделал, — позвонил Кате и пригласил её в нашу школу на костюмированный бал.

В афише было написано, что бал — антирелигиозный. Но ребята равнодушно отнеслись к этой затее, и только два или три костюма были на антирелигиозные темы. Так, Шура Кочнев, о котором пели:

В двенадцать часов по ночам

Из спальни выходит Кочан, — 

оделся ксёндзом. И очень удачно! Сутана и широкополая шляпа шли к его длинному росту. Он расхаживал с грозным видом и всему ужасался. Это было смешно, потому что он хорошо играл. Другие ребята просто волочили свои рясы по полу и хохотали.

Катя пришла довольно поздно, и я уже чуть было не побежал звонить ей по телефону. Она пришла замёрзшая, красная, как бурак, и сразу, ещё в раздевалке, побежала к печке, пока я сдавал её пальто и калоши.

— Вот так мороз, — сказала она и приложилась щекой к печке, — градусов двести!

Она была в синем бархатном платье с кружевным воротничком, и над косой большой синий бант.

Удивительно, как шёл к ней этот бант, и синее платье, и тоненькая коралловая нитка на шее! Она была такая крепкая, здоровая и вместе с тем лёгкая и стройная. Словом, едва только мы с ней вошли в актовый зал, где уже начались танцы, как самые лучшие танцоры нашей школы побросали своих дам и побежали к ней. Впервые в жизни я пожалел, что не танцую. Но делать нечего! Я сделал вид, что мне всё равно, и пошёл к артистам, в уборные. Но там готовились к выступлению, и девочки выгнали меня. Я вернулся в зал. Как раз в это время вальс кончился. Я окликнул Катю. Мы уселись и стали болтать.

— Кто это? — вдруг спросила она с ужасом.

Я посмотрел:

— Где?

— Вон — рыжий.

Ничего особенного, это был только Ромашка! Он приоделся и был в том самом галстуке, который я брал у него под залог. На мой взгляд, он сегодня был совсем недурён. Но Катя смотрела на него с отвращением.

— Как ты не понимаешь — он просто страшный! — сказала она. — Ты привык, и поэтому ты не замечаешь. Он похож на Урию Гипа.

— На кого?

— На Урию Гипа.

Я притворился, что знаю, кто такой Урия Гип, и сказал многозначительно:

— А-а.

Но Катю провести было не так-то просто!

— Эх, ты, Диккенса не читал, — сказала она. — А ещё считаешься развитым.

— Кто это считает, что я развитой?

— Все. Я как-то разговорилась с одной девочкой из вашей школы, и она сказала: «Григорьев — яркая индивидуальность». Вот так индивидуальность! Диккенса не читал.

Я хотел объяснить ей, что Диккенса читал и только не читал про Урию Гипа, но в это время опять заиграл оркестр, и наш учитель физкультуры, которого все звали просто Гоша, пригласил Катю, и я опять остался один. На этот раз меня пустили к артистам и даже дали работу: загримировать одну девочку под раввина. Это была нелёгкая задача. Я провозился с ней полчаса, а когда вернулся в зал, Катя всё ещё танцевала — теперь уже с Валькой.

В сущности, это была довольно забавная картина: Валька глаз не сводил со своих ног, как будто это были чёрт знает какие интересные вещи, а Катька подталкивала его, учила на ходу и сердилась. Но мне почему-то стало скучно.

Кто-то нацепил мне на пуговицу номер — играли в почту. Я сидел, как каторжник, с номером на груди и скучал. Вдруг пришли сразу два письма: «Довольно притворяться. Скажите аткровенно, кто вам нравится. Пиши ответ № 140». Так и было написано: «аткровенно». Другое было загадочное: «Григорьев — яркая индивидуальность, а Диккенса не читал». Я погрозил Катьке. Она засмеялась, бросила Вальку и села рядом со мной.

— У вас весело, — сказала она, — только очень жарко. Что — теперь станешь учиться танцевать?

Я сказал, что не стану, и мы пошли в наш класс. Там было устроено что-то вроде фойе: по углам стояли бутафорские кресла из трагедии «Настал час», и лампочки были обёрнуты красной и синей бумагой. Мы сели на мою парту — последнюю в правой колонне. Не помню, о чём мы говорили, о чём-то серьёзном, — кажется, о говорящем кино. Катя сомневалась в этой затее, и я в доказательство привёл ей какие-то данные сравнительной быстроты звука и света.

Она была совершенно синяя — над нами горела синяя лампочка, и, должно быть, поэтому я так осмелел. Мне давно хотелось поцеловать её, ещё когда она только что пришла, замёрзшая, раскрасневшаяся, и приложилась к печке щекой. Но тогда это было невозможно. А теперь, когда она была синяя, — возможно. Я замолчал на полуслове, закрыл глаза и поцеловал её в щёку.

Ого, как она рассердилась!

— Что это значит? — спросила она грозно.

Я молчал. У меня билось сердце, и я боялся, что сейчас она скажет: «мы незнакомы» или что-нибудь в этом роде.

— Свинство какое! — сказала она с негодованием.

— Нет, не свинство, — возразил я растерянно.

С минуту мы молчали, а потом Катя попросила меня принести воды. Когда я вернулся с водой, она прочитала мне целую лекцию. Как дважды два, она доказала, что я к ней равнодушен, что «это мне только кажется» и что, если бы на её месте в данную минуту была другая девушка, я бы и её поцеловал.

— Ты просто стараешься себя в этом уверить, — сказала она убеждённо, — а на самом деле — ничего подобного!

Она допускала, что я не хотел её обидеть. Ведь верно же? Но всё-таки мне не следовало так поступать именно потому, что я только обманываю себя, на самом деле ничего не чувствую…

— Никакой любви, — прибавила она, помолчав, и я почувствовал, что она покраснела.

Вместо ответа я взял её руку и провёл ею по своему лицу, по глазам. Она не отняла, и несколько минут мы сидели молча на моей парте в полутёмном классе. Мы сидели в классе, где меня спрашивали и я «плавал», где я стоял у доски и доказывал теоремы, — на моей парте, в которой ещё лежали скомканные Валькины шпаргалки. Это было странно. Но как хорошо! Не могу передать, как мне было хорошо в эту минуту!

Потом мне показалось, что кто-то громко дышит в углу. Я обернулся и увидел Ромашку. Не знаю, почему он так громко дышал, но у него был необыкновенно подлый вид. Разумеется, он сразу понял, что мы заметили его. Он что-то пробормотал и подошёл к нам с вялой улыбкой:

— Григорьев, что ж ты меня не познакомишь?

Я встал. Должно быть, у меня был не особенно приветливый вид, потому что он испуганно заморгал и вышел. Это было довольно смешно, что он сразу так испугался. Мы оба прыснули, и Катя сказала, что он похож не только на Урию Гипа, но ещё на сову, рыжую, с крючковатым носом и круглыми глазами. Она угадала: Ромашку в классе иногда дразнили совой. Мы вернулись в зал.

Шурка Кочнев встретил нас на пороге и комически ужаснулся. Я познакомил его с Катей, и он благословил её, как настоящий ксёндз, и даже сунул к губам дрожащую руку.

Танцы уже кончились, и началось концертное отделение — отрывки из «Ревизора», которого репетировал наш театр.

Мы сидели с Катей в третьем ряду, но ничего не слышали. По крайней мере, я. По-моему, и она тоже. Я шепнул ей:

— Мы ещё поговорим. Хорошо?

Она серьёзно посмотрела на меня и кивнула.

Глава девятаяПЕРВОЕ СВИДАНИЕ. БЕССОННИЦА

Это случалось со мной не в первый раз, что жизнь, которая шла одним путём — скажем, по прямой, — вдруг делала крутой поворот, и начинались «бочки» и «иммельманы»[2].

Так было, когда восьмилетним мальчиком я потерял монтёрский нож возле убитого сторожа на понтонном мосту. Так было, когда в распределителе Наробраза я начал со скуки лепить лясы. Так было, когда я оказался случайным свидетелем «заговора» против Кораблёва и был с позором изгнан из дома Татариновых. Так было и теперь, когда я снова был изгнан, — и на этот раз навсегда!

Вот как начался очередной поворот. Мы с Катей назначили свидание на Оружейном, у жестяной мастерской, — и она не пришла.

Всё не ладилось в этот печальный день! Я удрал с дополнительных занятий, — это было глупо, потому что Лихо обещал после занятий раздать домашние сочинения. Мне хотелось обдумать наш разговор. Но где тут думать, если через несколько минут я замёрз, как собака, и только и делал, что зверски топал ногами и хватался за нос да за уши!

И всё-таки это было дьявольски интересно. Как необыкновенно всё изменилось со вчерашнего дня! Вчера, например, я мог бы сказать: Катька — дура! А сегодня — нет. Вчера я выругал бы её за опоздание, а сегодня — нет. Но ещё интереснее было думать о том, что это и есть та самая Катька, которая когда-то спросила меня, читал ли я «Елену Робинзон», которая взорвала лактометр и за это получила от меня по шее. Она ли это?

«Она!» — подумал я весело.

Но она была теперь не она, и я — не я.

Однако прошёл уже целый час. Тихо было в переулке, только маленький носатый жестянщик несколько раз выходил из своей мастерской и смотрел на меня с пугливым, подозрительным видом. Я повернулся к нему спиной, но это, кажется, только усилило его подозрения. Я перешёл на другую сторону, а он всё стоял на пороге в клубах пара, как бог на потолке энского собора. Пришлось спуститься вниз, к Тверской…

Уже пообедали, когда я вернулся в школу. Я пошёл на кухню погреться и получил от повара нагоняй и тарелку тёплой картошки. Я молча съел картошку и отправился искать Вальку. Но Валька был в Зоопарке. Моё сочинение Лихо отдал Ромашке.

Я был расстроен и поэтому не обратил внимания на то, с каким волнением встретил меня Ромашка. Он просто завертелся, когда я вошёл в библиотеку, где мы имели обыкновение учить уроки.

Несколько раз он засмеялся без всякой причины и поспешно отдал мне сочинение.

— Вот Лихосел так Лихосел, — сказал он заискивающе. — На твоём месте я бы пожаловался.

Я перелистал свою работу. Вдоль каждой страницы шла красная черта, а в конце было написано: «Идеализм. Чрезвычайно слабо».

Я равнодушно сказал: «Дурак», захлопнул тетрадь и вышел. Ромашка побежал за мной. Удивительно, как он юлил сегодня: забегал вперёд, заглядывал мне в лицо! Должно быть, он был рад, что я провалился со своим сочинением. Мне и в голову не приходила истинная причина его поведения.

— Вот так Лихосел, — всё повторял он. — Хорошо про него Шура Кочнев сказал: «У него голова как кокосовый орех: снаружи твёрдо, а внутри жидко».

Он неприятно засмеялся и опять забежал вперёд.

— Иди ты к чёрту! — сказал я сквозь зубы.

Он отстал наконец…

Ещё ребята не вернулись из культпохода, а я уже был в постели. Но, пожалуй, мне не следовало ложиться так рано. Сон прошёл, чуть только я закрыл глаза и повернулся на бок.

Это была первая бессонница в моей жизни. Я лежал очень спокойно и думал. О чём? Кажется, обо всём на свете!

О Кораблёве — как я завтра отнесу к нему сочинение и попрошу прочитать. О жестянщике, который принял меня за вора. О книге Катиного отца «Причина гибели экспедиции Грили».

Но о чём бы я ни думал — я думал о ней! Я начинал дремать и вдруг с такой нежностью вспоминал её, что даже дух захватывало и сердце начинало стучать медленно и громко. Я видел её отчётливее, чем если бы она была рядом со мною. Я чувствовал на глазах её руку.

«Ну ладно — влюбился так влюбился. Давай-ка, брат, спать», — сказал я себе.

Но теперь, когда так чудно стало на душе, жалко было спать, хотя и хотелось немного. Я уснул, когда начинало светать и дядя Петя ворчал в кухне на Мах-мета, нашего котёнка.

Глава десятаяНЕПРИЯТНОСТИ

Первое свидание и первая бессонница — это была всё-таки ещё прежняя, хорошая жизнь. Но на другой день начались неприятности.

После завтрака я позвонил Кате — и неудачно. Подошёл Николай Антоныч:

— Кто её спрашивает?

— Знакомый.

— А именно?

Я молчал.

— Ну-с?

Я повесил трубку…

В одиннадцать часов я засел в овощной лавке, из которой была видна вся Тверская-Ямская. На этот раз никто не принимал меня за вора. Я делал вид, что звоню по телефону, покупал мочёные яблоки, стоял у дверей с равнодушным видом. Я ждал Нину Капитоновну. По прежним годам я знал, когда она возвращается с базара. Наконец она показалась — маленькая, сгорбленная, в своём зелёном бархатном пальто-салопе, с зонтиком — в такой мороз! — с неизменной кошёлкой.

— Нина Капитоновна!

Она сурово взглянула на меня и, ни слова не сказав, пошла дальше. Я изумился:

— Нина Капитоновна!..

Она поставила кошель на землю, выпрямилась и посмотрела на меня с негодованием.

— Вот что, голубчик мой, — сказала она строго. — Я на тебя, по старой памяти, не сержусь. Но только, чтобы я тебя не видела и не слышала.

Голова у неё немного тряслась.

— Ты — сюда, а мы — туда! И чтобы не писал, не звонил! Вот уж могу сказать: не думала я! Видно, ошиблась!

Она подхватила кошель, и — хлоп! — калитка закрылась перед самым моим носом.

Открыв рот, я смотрел ей вслед. Кто из нас сошёл с ума: я или она?..

Это был первый неприятный разговор. За ним последовал второй, а за вторым — третий.

Возвращаясь домой, я встретил у подъезда Лихо. Вот уж когда не время было говорить с ним о моём сочинении!

Мы вместе поднимались по лестнице: он, как всегда, закинув голову, глупо вертя носом, а я — испытывая страшное желание ударить его ногой.

— Товарищ Лихо, я получил сочинение, — вдруг сказал я. — Вы пишете: «Идеализм». Это уже не оценка, а обвинение, которое нужно сперва доказать.

— Мы поговорим потом.

— Нет, мы поговорим сейчас, — возразил я. — Я комсомолец, а вы меня обвиняете в идеализме. Вы ничего не понимаете!

— Что, что такое? — спросил он и нахмурился.

— Вы не имеете понятия об идеализме, — продолжал я, замечая с радостью, что с каждым моим словом у него вытягивается морда. — Вы просто не знали, чем бы меня поддеть, и поэтому написали: «Идеализм». Недаром про вас говорят… — Я остановился на секунду, почувствовав, что сейчас скажу страшную грубость. Потом всё-таки сказал: — Что у вас голова как кокосовый орех: снаружи твёрдо, а внутри жидко.

Это было так неожиданно, что мы оба остолбенели. Потом он раздул ноздри и сказал коротко и зловеще:

— Так?!

И быстро ушёл.

Ровно через час после этого разговора я был вызван к Кораблёву. Это был грозный признак: Кораблёв редко вызывал к себе на квартиру.

Давно не видел я его таким сердитым. Опустив голову, он ходил по комнате, а когда я вошёл, посторонился с каким-то отвращением.

— Вот что! — У него сурово вздрогнули усы. — Хорошие сведения о тебе! Приятно слышать!

— Иван Павлыч, я вам сейчас всё объясню, — возразил я, стараясь говорить совершенно спокойно. — Я не люблю критиков, это правильно. Но ведь это ещё не идеализм! Другие ребята все списывают у критиков, и это ему нравится. Пусть он прежде докажет, что я — идеалист. Он должен знать, что это для меня — оскорбление.

Я протянул Кораблёву тетрадку, но он даже не взглянул на неё.

— Тебе придётся объяснить своё поведение на педагогическом совете.

— Пожалуйста!.. Иван Павлыч, — вдруг сказал я, — вы давно были у Татариновых?

— А что?

— Ничего.

Кораблёв посмотрел мне прямо в глаза.

— Ну, брат, — спокойно сказал он, — я вижу, ты неспроста нагрубил Лихо. Садись и рассказывай. Только, чур, не врать.

И родной матери я не рассказал бы о том, что влюбился в Катю и думал о ней целую ночь. Это было невозможно. Но мне давно хотелось рассказать Кораблёву о переменах в доме Татариновых, — о переменах, которые так не понравились мне.

Он слушал меня, расхаживая из угла в угол. Время от времени он останавливался и оглядывался с печальным выражением. Вообще мой рассказ, кажется, расстроил его. Один раз он даже взялся рукой за голову, но спохватился и сделал вид, что гладит себя по лбу.

— Хорошо, — сказал он, когда я попросил его позвонить к Татариновым и выяснить, в чём дело. — Я сделаю это. А ты зайди через час.

— Иван Павлыч, через полчаса!

Он усмехнулся — печально и добродушно…

Я провёл эти полчаса в актовом зале. Паркет в актовом зале выложен ёлочкой, и, когда я шёл от окон к дверям, тёмные полоски казались светлыми, а светлые — тёмными. Солнце светило вовсю, у широких окон медленно кружились пылинки. Как все хорошо! И как плохо!

Когда я вернулся, Кораблёв сидел на диване и курил. Мохнатый зелёный френч, который он всегда надевал, когда чувствовал себя плохо, был накинут на плечи, и мягкий ворот рубахи расстегнут.

— Ну, брат, напрасно ты просил меня звонить, — сказал он. — Я теперь знаю все твои тайны.

— Какие тайны?

Он посмотрел на меня, как будто впервые увидел.

— Только нужно уметь их хранить, — продолжал он. — А ты не умеешь. Сегодня, например, ты ухаживаешь закем-нибудь, а завтра об этом знает вся школа. И хорошо ещё, если только школа.

Должно быть, у меня был очень глупый вид, потому что Кораблёв невольно усмехнулся — впрочем, едва заметно. По меньшей мере двадцать мыслей сразу пронеслись в моей голове. «Кто это сделал? Ромашка! Я его убью! Так вот почему Катя не пришла! Вот почему старушка меня прогнала!»

— Иван Павлыч, я её люблю! — сказал я твёрдо.

Он развёл руками.

Мне все равно, пускай об этом говорит вся школа!

— Ну, школа-то — пожалуй, — сказал Кораблёв. — Но вот что говорят Марья Васильевна и Нина Капитоновна, это тебе не все равно, не правда ли?

— Нет, тоже все равно! — возразил я с жаром.

— Позволь, но тебя, кажется, выгнали вон из дома?

— Из какого дома? Это не её дом. Она только и мечтает, что кончит школу и уйдёт из этого дома.

— Позволь, позволь… Значит, что же? Ты собрался жениться?

Я немного опомнился:

— Это никого не касается!

— Разумеется… — поспешно сказал Кораблёв. — Но, понимаешь, я боюсь, что это не так просто. Нужно все-таки и Катю спросить. Может быть, она ещё и не собирается замуж. Во всяком случае, придётся подождать, пока она вернётся из Энска.

— А-а, — сказал я очень спокойно. — Они отправили её в Энск? Прекрасно.

Кораблёв снова посмотрел на меня — на этот раз с нескрываемым любопытством.

— У неё заболела тётка, и она поехала её проведать, — сказал он. — Она поехала на несколько дней и к началу занятий вернётся. По этому поводу, кажется, не стоит волноваться!

— Я не волнуюсь, Иван Павлыч. А что касается Лихо, — если хотите, я перед ним извинюсь. Только пускай и он возьмёт назад своё заявление, что я идеалист…

Как будто ничего не случилось, как будто Катю не отправили в Энск, как будто я не решил убить Ромашку, — мы минут пятнадцать спокойно говорили о моём сочинении. Потом я простился, сказал, что, если можно, завтра снова зайду, и ушёл.

Глава одиннадцатаяЕДУ В ЭНСК

Убить Ромашку! Я ни минуты не сомневался в том, что он это сделал. Кто же ещё! Он сидел в фойе и видел, как я поцеловал Катю.

С ненавистью поглядывая на его кровать и ночной столик, я полчаса ждал его в спальне. Потом написал записку, в которой требовал объяснений и грозил, что в противном случае перед всей школой назову его подлецом. Потом разорвал записку и отправился к Вальке в Зоопарк.

Конечно, он был у своих грызунов! В грязном халате, с карандашом за ухом, с большим блокнотом под мышкой, он стоял у клетки и кормил из рук летучих мышей. Он кормил их червями и при этом насвистывал с очень довольным видом.

Я окликнул его. Он обернулся с недоумением, сердито махнул рукой и сказал:

— Подожди!

— Валя, на одну минуту!

— Постой, ты меня собьёшь. Восемь, девять, десять…

Он считал червей.

— Вот жадюга! Семнадцать, восемнадцать, двадцать…

— Валька! — взмолился я.

— Выгоню вон! — быстро сказал Валька.

Я с ненавистью посмотрел на летучих мышей. Они висели вниз головой, лопоухие, с какими-то странными, почти человеческими мордами. Мерзавцы! Ничего не поделаешь! Я должен был ждать, пока они нажрутся.

Наконец! Но, гладя себя по носу грязными пальцами, Валька ещё с полчаса записывал что-то в блок-нот. Вот кончилась и эта мука!

— Иди ты к чёрту! — сказал я ему. — Всю душу вымотал со своими зверями… У тебя есть деньги?

— Двадцать семь рублей! — с гордостью отвечал Валька.

— Давай всё…

Это было жестоко: я знал, что Валька копит на каких-то змей. Но что же делать? У меня было только семнадцать рублей, а билет стоил ровно вдвое.

Валька слегка заморгал, потом серьёзно посмотрел на меня и вынул деньги.

— Уезжаю

— Куда?

— В Энск.

— Зачем?

— Приеду — расскажу. А пока вот что: Ромашка — подлец! Ты с ним дружишь, потому что не знаешь, какой он подлец. А если знаешь, то ты сам подлец! Вот и все. До свиданья.

Я был уже одной ногой за дверью, когда Валя окликнул меня — и таким странным голосом, что я мигом вернулся.

— Саня, — пробормотал он, — я с ним не дружу. Вообще…

Он замолчал и снова начал сандалить свой нос.

— Это я виноват, — объявил он решительно. — Я должен был тебя предупредить. Помнишь историю с Кораблёвым?

— Ещё бы мне её не помнить!

— Ну вот! Это — он.

— Что — он?

— Он пошёл к Николаю Антонычу и все ему рассказал.

— Врёшь!

Мигом вспомнил я этот вечер, когда, вернувшись от Татариновых, я рассказал Вальке о заговоре против Кораблёва.

— Позволь, но ведь я же с тобой говорил.

— Ну да, а Ромашка подслушал.

— Что ж ты молчал?

Валька опустил голову.

— Он взял с меня честное слово… — пробормотал он. — Кроме того, он грозился, что ночью будет на меня смотреть. Понимаешь, я терпеть не могу, когда на меня смотрят ночью. Теперь-то я понимаю, что это ерунда. Это началось с того, что я один раз проснулся — и вижу: он на меня смотрит.

— Ты просто дурак, вот что!

— Он записывает в книжку, а потом доносит Николаю Антонычу, — печально продолжал Валька. — Он меня изводит. Донесёт, а потом мне рассказывает. Я уши затыкаю, а он рассказывает.

Года три тому назад в школе говорили, что Ромашка спит с открытыми глазами. Это была правда. Я сам видел однажды, как он спал, и между веками ясно была видна полоска глазного яблока — какая-то мутноватая, страшноватая… Это было неприятно — и спит, и не спит! Ромашка говорил, что он никогда не спит. Разумеется, врал — просто у него были короткие веки. Но находились ребята, которые верили ему. Его уважали за то, что он «не спит», и немного боялись. Должно быть, отсюда пошла и Валькина боязнь: ведь он пять лет проспал рядом с Ромашкой, на соседней койке.

Все это смутно пронеслось в моей голове. «Балда, — подумал я. — Хорош естествоиспытатель!»

— Эх ты, тряпка! — сказал я. — Мне сейчас некогда разговаривать, но, по-моему, об этой книжечке ты должен написать в ячейку. По правде говоря, я не думал, что он тебя так оседлал. Сколько «честных» слов ты ему надавал?

— Не знаю… — пробормотал Валька.

— Посчитаем.

Он печально посмотрел на меня…

Из Зоопарка я поехал на вокзал за билетом, а оттуда в школу. У меня была хорошая готовальня, и я решил захватить её с собой — на всякий случай, чтобы продать, если придётся туго.

И вот ко всем моим глупостям прибавилась ещё одна — и я с лихвой за неё расплатился!

В спальне было человек десять, когда я вошёл, и, между прочим, Таня Величко — девочка из нашего класса.

Все были заняты — кто чтением, кто разговором.

Шура Кочнев изображал нового математика: подняв руки, он бросался к воображаемой доске и медленно, с достоинством садился. Кругом хохотали. Словом, никто не обращал внимания на Ромашку, который стоял на коленях у моей кровати и рылся в моём сундучке.

Эта новая подлость меня поразила. Кровь бросилась мне в голову, но я подошёл к нему ровными шагами и спросил ровным голосом:

— Что ты ищешь, Ромашка?

Он испуганно поднял на меня глаза, и как я ни был взволнован, однако заметил, что в эту минуту он необыкновенно походил на сову: удивительно бледный, с красными большими ушами.

— Катины письма? — продолжал я. — Хочешь передать их Николаю Антонычу? Вот они. Получай!

И я с размаху ударил его ногой в лицо.

Все было сказано тихим голосом, и поэтому никто не ожидал, что я его ударю. Кажется, я двинул его ещё два или три раза. Я бы убил его, если бы не Таня Величко. Пока мальчики стояли разинув рты, она смело бросилась между нами, вцепилась в меня и оттолкнула с такой силой, что я невольно сел на кровать.

— Ты с ума сошёл!

Сквозь какой-то туман я увидел её лицо и понял, что она смотрит на меня с отвращением. Я опомнился.

— Ребята, я вам все объясню, — сказал я нетвёрдо.

Но они молчали. Ромашка лежал на полу, закинув голову, и тоже молчал. На щеке у него был синий кровоподтёк. Я взял сундучок и вышел…

С тяжёлым чувством я часа три бродил по вокзалу. С неприятным, отвратительным чувством я читал газету, изучал расписание, пил чай в буфете третьего класса. Мне хотелось есть, но чай показался мне невкусным, бутерброды не лезли в рот, — во рту был такой вкус, как будто я наелся червей, как Валькины летучие мыши. Я чувствовал себя каким-то грязным после этой сцены. Эх, не нужно было возвращаться в школу! Готовальня? На кой она мне чёрт! Неужели не достал бы я на обратный билет у тёти Даши?

Глава двенадцатаяРОДНОЙ ДОМ

Одно впечатление осталось у меня от этого путешествия по тем местам, где мы с Петькой Сковородниковым когда-то бродили, воруя и побираясь, — впечатление необыкновенной свободы.

Впервые в жизни я ехал по железной дороге с железнодорожным билетом. Я мог сидеть у окна, разговаривать с соседями, курить, если бы я вообще курил. Не нужно было лезть под лавку, когда проходил контролёр. С равнодушным видом, не прерывая разговора, я отдал ему свой билет. Это было необыкновенное ощущение, какое-то просторное, хотя в вагоне было довольно тесно. Оно развлекало меня, и я думал теперь об Энске — о сестре, о тёте Даше, о том, как я свалюсь к ним как снег на голову и как они меня не узнают.

С этой мыслью я уснул и проспал так долго, что соседи стали беспокоиться — не умер ли? Но, как видите, я не умер.

Как хорошо вернуться в родной город после восьмилетней разлуки! Все знакомо — и все незнакомо. Неужели это губернаторский дом? Когда-то он казался мне огромным. Неужели это Застенная? Разве она была такая узенькая и кривая? Неужели это Лопухинский бульвар? Но бульвар утешил меня: за липами вдоль всей главной аллеи тянулись прекрасные новые здания. Чёрные липы были как будто нарисованы на белом фоне, и чёрные тени от них косо лежали на белом снегу — это было очень красиво.

Я быстро шёл и на каждом шагу то узнавал старое, то поражался переменам. Вот приют, в который тётя Даша собиралась отдать нас с сестрой; он стал зелёного цвета, и на стене появилась большая мраморная доска с золотыми буквами. Я прочёл и не поверил глазам: «В этом доме в 1824 году останавливался Александр Сергеевич Пушкин». Чёрт возьми! В этом доме! То-то задрали бы носы приютские, если бы они это знали.

А вот и «присутственные места», в которые мы с мамой когда-то носили прошение! Они стали теперь совсем «неприсутственными», старинные низкие решётки были сняты с окон, и у ворот висела дощечка: «Дом культуры».

А вот и Крепостной вал, — сердце у меня застучало. Гранитная набережная открылась предо мной, и я с трудом узнал в ней наш бедный пологий берег. Но ещё больше меня поразило, что на том месте, где прежде стояли наши дома, был разбит сквер и няньки с закутанными младенцами, как идолы, сидели на скамейках. Этого я не ожидал. Долго стоял я на Крепостном валу, изучая в немом изумлении сквер, гранитную набережную и бульвар, вдоль которого мы некогда играли в рюхи. На месте пустыря, за которым прежде начинались зады москательных рядов, стояло теперь высокое серое здание, и у подъезда в огромной шубе расхаживал охранник. Я подошёл к нему.

— Энская электростанция, — важно ответил он, когда я показал на здание и спросил, что это за штука.

— Вы случайно не знаете, где живёт Сковородников?

— Судья?

— Нет.

— Тогда не знаю. У нас один Сковородников — судья.

Я отошёл. Может ли быть, что старик Сковородников стал судьёй? Обернувшись, я вновь посмотрел на прекрасное высокое здание, построенное на месте наших нищих домов, и решил, что может.

— А каков из себя судья? Высокого роста?

— Высокого.

— Усатый?

— Нет, не усатый, — как бы обидясь за Сковородникова, возразил охранник.

Гм… не усатый? Мало надежды.

— А где этот судья живёт?

— На Гоголевской, в доме бывшем Маркузе.

Я знал этот дом — один из лучших в городе, с львиными мордами по обеим сторонам подъезда. Снова я стал в тупик. Но делать было нечего, и я пошёл на Гоголевскую, впрочем мало надеясь, что старик Сковородников снял усы, стал судьёй и поселился в таком великолепном доме.

Через полчаса я был на Гоголевской, у дома Маркузе. Львиные морды постарели за восемь лет, но все-таки это были ещё внушительные, сердитые морды. В нерешительности стоял я у широкого крытого подъезда. Позвонить, что ли? Или спросить у милиционера, где адресный стол?

Кисейные занавески в тёти Дашином вкусе виднелись за окнами. Я вдруг решился и позвонил.

Мне открыла девушка лет шестнадцати, в синем фланелевом платье, гладко причёсанная, с прямым пробором и смуглая. Смуглая — это меня сбило.

— Здесь живут Сковородниковы?

— Да.

— А… Дарья Гавриловна дома?

— Она скоро придёт, — ответила девушка, улыбаясь и разглядывая меня с любопытством. Она улыбалась совершенно как Саня, но Саня была светлая, с вьющимися косами и с голубыми глазами. Нет, не Саня.

— Можно подождать?

— Пожалуйста.

Я поставил свой сундучок в передней, снял пальто, и она провела меня в большую, светлую комнату, чисто и даже богато прибранную. Главное место в ней занимал рояль — это было не похоже на тётю Дашу. Но портрет между вазами голубого стекла, портрет героя, сидящего на фоне снежных гор в камышовом кресле, — это была уже как бы сама тётя Даша.

Надо полагать, что я осматривался с довольно глупым, радостным выражением, потому что девушка глядела на меня во все глаза. Вдруг она наклонила голову и высоко подняла брови — совершенно как мать. Я понял, что это все-таки Саня.

— Саня? — сказал я не очень уверенно.

Она удивилась:

— Да.

— Постой, ты же была белая, — продолжал я дрожащим голосом. — В чём дело? Когда мы жили в деревне, ты была совершенно белая. А теперь стала какая-то чёрная.

Она остолбенела, даже открыла рот.

— В какой деревне?

— Когда умер отец, — сказал я и засмеялся. — Эх, ты, забыла! Все забыла! И меня не помнишь!

Язык у меня немного заплетался — должно быть, от радости. Ведь я все-таки очень любил её и восемь лет не видел, и она была так похожа на мать.

— Саня? — сказала и она наконец. — Господи! Да ведь мы думали, что ты давно умер.

Она обняла меня:

— Саня, Саня! Неужели это ты?.. И тёти Даши нет… Да садись же, что ты стоишь? Откуда ты? Когда приехал?

Мы сели рядом, но она сейчас же вскочила и побежала в переднюю за моим сундучком.

— Да подожди же! Куда ты? Скажи хоть, как ты живёшь? Как тётя Даша?

— А ты-то как? Почему не написал ни разу? Ведь мы искали тебя. Даже давали объявления в газетах.

— Не читал, — сказал я с раскаянием.

Только теперь я в полной мере оценил, что это была за подлость — забыть о том, что у меня такая сестра. И такая чудная тётя Даша, которой нельзя было даже сказать, что я вернулся, потому что она могла умереть от радости, как мне только что заявила Саня.

— И Петя разыскивал тебя, — продолжала она. — Вот ещё недавно писал в Ташкент. Он думает, что ты живёшь в Ташкенте.

— Петька?

— Ну да.

— Сковородников?

— Ну какой же ещё!

— Где он?

— В Москве, — сказала Саня.

Я был поражён:

— Давно ли?

— А вот как вы с ним удрали.

Петька в Москве! Я не мог прийти в себя от изумления.

— Саня, да ведь и я живу в Москве!

— Ну да?

— Честное слово! Как же он? Что делает?

— Ничего, хорошо. Он в этом году школу кончает.

— Фу, чёрт! Да ведь и я же!.. У тебя его карточки нет?

Мне показалось, что Саня немного смутилась, когда я спросил о карточке. Она сказала: «Сейчас», вышла и сразу вернулась, точно вынула Петькину карточку из кармана.

— Послушай, ведь он красивый! — сказал я и захохотал. — Рыжий?

— Рыжий.

— Фу, чёрт, как хорошо! А старик? Как старик? Неужели правда?

— Что — правда?

— Судья?

— Эва! Да он уже пять лет судья.

Мы все спрашивали и перебивали друг друга и снова спрашивали. Потом Саня убежала на кухню, но я пошёл за ней и сказал, что мне без неё скучно. Это была святая правда — без неё мне сразу стало скучно.

Мы поставили самовар, затопили плиту, а потом прозвенел глухой колокольчик в передней.

— Тётя Даша!

— Ты останься здесь, — сказала шёпотом Саня, — а я её подготовлю. Правда, у неё очень сердце плохое…

Она вышла, и вот я услышал в соседней комнате такой разговор:

— Тётя Даша, ты, пожалуйста, не волнуйся. У меня очень хорошая новость, так что ты должна не волноваться, а наоборот.

— Ну, говори, коза.

— Тётя Даша, ты сегодня пироги раздумала ставить, а придётся.

— Петя приехал?

— Петя-то Петя, да не совсем. Тётя Даша, не волнуешься?

— Нет.

— Честное слово?

— Фу ты! Ну, честное слово.

— Вот кто приехал! — И Саня открыла дверь в кухню.

Замечательно, что тётя Даша узнала меня с первого взгляда.

— Саня, — тихо сказала она.

Она обняла меня. Потом села и закрыла глаза. Я взял её за руку.

— Голубчик ты мой! Да ты ли это?

— Я, тётя Даша.

— Да не во сне ли я?

— Нет, тётя Даша.

Но тётя Даша, кажется, не поверила мне, потому что снова закрыла глаза, как будто и точно уснула.

— Голубчик ты мой! Жив? Да где же ты был? Ведь мы тебя по всему свету искали.

— Знаю, тётя Даша. Это я виноват.

— «Виноват»! Господи! Приехал и ещё говорит — виноват. Милый ты мой! Да какой же ты молодец стал! Какой красавец!

Тёте Даше я всегда казался красавцем…

Что ещё вспомнить, что ещё рассказать об этой незабываемой встрече? Разве, что тётя Даша вскочила на полуслове и сказала Сане шёпотом, с ужасным выражением: «Не накормили?» Что я покатился со смеху, увидев заваленный всякой снедью стол и услышав, что это называется «закусить перед обедом».

С этой минуты я, кажется, только и делал, что ел. Рассказывал и ел. Потом тётя Даша объявила, что я грязный, и пришлось влезть в ванну и вымыться. Так прошёл день.

К вечеру, намывшийся и объевшийся, я сидел в столовой, а Саня и тётя Даша сидели по правую и левую руку и смотрели на меня с такой любовью, что мне было совестно, честное слово! Потом пришёл судья.

Охранник не наврал — старик снял усы. Он помолодел лет на десять, и теперь уже трудно было представить, что он варил мездровый клей и возлагал на него такие надежды.

Он знал, что я вернулся: Саня звонила ему по телефону.

— Ну, блудный сын… — сказал он и обнял меня. — И не боишься, что я тебе голову сниму? Ах ты, прохвост!

Что я мог сказать в своё оправдание? Я только крякнул с раскаянием.

Поздней ночью мы с ним остались одни. Старик желал знать, что я делал и как жил с тех пор, как уехал из Энска. Точно как судья, он строго спрашивал о всех моих делах — школьных и личных.

Я сказал, что хочу быть лётчиком, и он замолчал, надолго уставясь на меня из-под густых бровей с длинными, жёсткими волосами.

— Военным лётчиком?

— Полярным. А придётся — военным.

Он замолчал.

— Опасное, но замечательное, интересное дело, — сказал он.

Только одного я ему не рассказал: что приехал в Энск вслед за Катей. У меня язык не повернулся объявить ему, что, если бы не Катя, быть может, ещё немало времени прошло бы, прежде чем я вернулся бы в родной город, в родной дом.

Глава тринадцатаяСТАРЫЕ ПИСЬМА

Я проснулся оттого, что кто-то приоткрыл дверь в столовую и тихо сказал: «Спит». За стеной осторожно зазвенела ложечка о стакан, и я понял, что Саня, чтобы не разбудить меня, завтракает в кухне. Я решил сейчас же встать и, кажется, встал. Но неизвестно, сколько времени прошло, и оказалось, что я не встал, а сплю и только ругаю себя во сне за то, что не встал.

Словом, я проспал часов до одиннадцати. Саня давно уже была на уроке у своего художника, старик на службе, а тётя Даша успела уже «поставить обед», как она мне сообщила.

За чаем она все ужасалась, что я ничего не ем.

— Вот как вас кормят! — сказала она с негодованием. — Цыган лучше свою лошадь кормил, и то подохла.

— Тётя Даша, я же вчера объелся! Честное слово, до сих пор живот болит. Тётя Даша, а ведь я вас на старом месте искал. Дома-то снесли?

— Снесли, — сказала тётя Даша и вздохнула.

Мы поговорили о соседях. Оказывается, Минька, который когда-то поразил моё воображение, служит теперь капитаном на пароходе «Тургенев», бывший «Нептун». Дядя Миша, староста артели грузчиков, умер в прошлом году, а сын его — председатель городского совета. Я рассказал тёте Даше о Гаере Кулии. Она ахала и ужасалась.

— Тётя Даша, а ты знаешь Бубенчиковых?

Бубенчиковы были родственниками Нины Капитоновны, и я не сомневался, что Катя поехала к ним.

— Оглашённых-то? Кто их не знает!

— Почему — оглашённых?

— Их поп оглашал, — сказала тётя Даша. — Они попа прогнали, и он их огласил. Это давно было, до революции. Ты ещё маленький был. А тебе зачем?

— Мне нужно им привет из Москвы передать, — соврал я.

Тётя Даша сомнительно покачала головой:

— Ну, разве привет…

Я знал адрес: собственный дом, у еврейской молельни. Но молельни теперь не было, и вообще все в городе переменилось, так что найти Бубенчиковых оказалось довольно трудно. Наконец я остановился перед высоким, глухим забором, на котором висела дощечка: «Дом М. Г., Л. Г. и О. Г. Бубенчиковых. Лапутина, 8».

Калитка была на запоре, но я легко открыл её и очутился в просторном саду, в глубине которого стоял маленький дом старинного вида, с деревянными колоннами и лепным орнаментом на фронтоне. Только одна дорожка вела от ворот — обыкновенная, свежепротоптанная дорожка, по которой гуляла коза, — и я с лёгким сердцем направился по этой дорожке к дому.

Это было именно так, то есть очень просто: я вошёл в сад — ещё, помнится, удивился, что он такой красивый, весь в снегу, ярко освещённый солнцем, — вошёл и направился по дорожке навстречу козе. Коза заблеяла. И вдруг, как в сказке, все преобразилось! Где-то хлопнула дверь. Раздался крик, и я увидел, что из дому бежит старуха с палкой в руке. Возможно, что это была не палка, а кочерга.

— Машенька! Машенька! — кричала она. — Свой! Свой!

Это было приятно — услышать, что я свой. Но радоваться было ещё рано. Вторая старуха вышла из дому и, слегка оскалясь, побежала ко мне. В руках она держала щётку на колёсиках, которой чистят ковры. Без сомнения, она хотела побить меня этой щёткой.

— Машенька! — вопила первая старуха. — Это свой!

Но, должно быть, коза не верила ей, потому что кричала все громче. Я хотел представиться Бубенчиковым, у меня была даже заготовлена первая фраза, но при таких обстоятельствах это показалось мне невозможным. Я немного постоял и медленно, чтобы не потерять достоинства, направился обратно к воротам.

Злобно бормоча что-то, мрачная старуха прошла вслед за мной несколько шагов и вернулась.

Вот так штука! На улице мне стало смешно, и, наверно, они слышали, как я засмеялся. Это было поразительно, что они даже не спросили меня, кто я такой и что мне нужно. Наверно, подумали, что я забрёл к ним в сад по ошибке. Странно было также, что Катя не вышла из дому на весь этот переполох. Впрочем, все было странно!

Тётя Даша удивилась, что я так скоро вернулся домой.

— Тётя Даша, а Саня пришла?

— Она в третьем часу придёт.

Я попросил у тёти Даши конверт и бумагу и принялся за письмо. «Напишу Катьке, а Саня отнесёт. Авось её не так сурово встретят».

«Катя», — написал я и задумался. Как всегда в таких случаях, Петькин письмовник живо припомнился мне: «Встретя в вас, милостивая государыня, все добродетели той, которую я так долго оплакивал, почитаю своим долгом сделаться вашим супругом и дать нежную мать моим малюткам».

Я внезапно захохотал и очень испугал тётю Дашу.

«Катя, — написал я, — пытался пробиться к тебе, но отступил, встретив в лице козы и двух бабушек непреодолимую преграду. Как видишь, я в Энске и очень хочу тебя видеть. Приходи в Соборный сад часа в четыре. Эту записку тебе передаст — угадай кто? Моя сестра. А. Григорьев».

— Тётя Даша, у Петьки были когда-то интересные книги. Где они, а? Вообще, где у вас книги?

Петькины книги нашлись в Саниной комнате на этажерке. Должно быть, они были не в особенной чести, потому что стояли на самой нижней полке среди всякого хлама. Мне стало грустно, когда я взял в руки «Страшную ночь, или Необыкновенно чудесные приключения донского казака в горах Кавказа». Чёрт знает, какой я был тогда маленький и несчастный!

Пакет, завёрнутый в жёлтую, выгоревшую газету, упал на пол, когда, увлёкшись розысками письмовника, я энергично передвинул книги. Это были старые письма! Я мигом узнал их. Это были письма, которые когда-то вода принесла к нам на двор в почтовой сумке. Долгие зимние вечера, когда тётя Даша читала их вслух, припомнились мне, — и как чудесны, как необыкновенны показались мне эти чтения!

Чужие письма! Кто знает, где теперь эти люди, что писали их? Вот хоть это письмо, в толстом пожелтевшем конверте, — быть может, кто-нибудь ночей не спал, все его дожидался?

Машинально я открыл конверт и прочёл несколько строк:

«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!

Спешу сообщить Вам, что Иван Львович жив и здоров. Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям, покинул шхуну, и со мной тринадцать человек команды…»

Я читал — и не верил глазам. Это было письмо штурмана, которое я некогда знал наизусть, которое читал в поездах между Энском и Москвой! Но совсем другое поразило меня.

«Св. Мария», — прочитал я дальше, — замёрзла ещё в Карском море и с октября 1913 года беспрестанно движется на север вместе с полярными льдами». «Св. Мария»! Так называлась шхуна капитана Татаринова.

Я перевернул письмо и начал снова:

«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!» — Мария Васильевна! — «Спешу сообщить Вам, что Иван Львович…» — Иван Львович! Катю зовут Катерина Ивановна!

Тётя Даша решила, что я сошёл с ума, потому что я вдруг коротко заорал и начал с дьявольской быстротой перебирать старые письма.

Но я знал, что делал: тётя Даша когда-то читала мне другое письмо, в котором рассказывалось о жизни во льдах, о каком-то матросе, разбившемся насмерть, о том, как лёд вырубали в каютах.

— Тётя Даша, а все они тут?

— Господи, да что случилось?

— Ничего, тётя Даша! Тут должна быть одна такая штука.

Я не слышал себя. Вот оно:

«Друг мой, дорогая моя, родная Машенька!

Вот уже около двух лет прошло с тех пор, как я послал тебе письмо через телеграфную экспедицию на Югорском Шаре. Но как много с тех пор переменилось, я тебе и передать не могу! Начать с того, что тогда мы шли свободно по намеченному курсу, а с октября 1913 года медленно двигаемся на север вместе с полярными льдами. Таким образом, волей-неволей мы должны были отказаться от первоначального намерения — пройти во Владивосток вдоль берегов Сибири. Но нет худа без добра. Совсем другая мысль теперь занимает меня. Надеюсь, она не покажется тебе — как некоторым моим спутникам — детской или безрассудной…»

Здесь кончался первый лист. Я перевернул его, но на другой стороне ничего нельзя было прочитать, кроме нескольких бессвязных слов, чуть сохранившихся среди подтёков и пятен.

Второй листок начинался с описания шхуны, «…достигающие местами значительной глубины. Среди одного такого поля и стоит наша «Св. Мария», по самый планшир засыпанная снегом. Временами гирлянды инея срываются с такелажа и с тихим шуршанием осыпаются вниз. Как видишь, Машенька, с горя я стал поэтом. Впрочем, у нас есть и настоящий поэт — наш повар Колпаков. Неунывающая душа! Целыми днями он распевает свою поэму. Вот тебе четыре строчки на память:

Под флагом матушки России

Мы с капитаном в путь пойдём

И обогнём брега Сибири

Своим красавцем кораблём.

Я пишу и перечитываю своё бесконечное письмо и снова пишу и вижу, что просто болтаю с тобой, а нужно сказать ещё так много важного. Я посылаю с Климовым пакет на имя начальника Гидрографического управления. Это мои наблюдения, письма служебные и отчёт, в котором изложена история нашего дрейфа. Но на всякий случай пишу и тебе о нашем открытии: к северу от Таймырского полуострова на картах не значится никаких земель. Между тем, находясь на широте 79°35′, между меридианами 86 и 87, к востоку от Гринвича, мы заметили резкую серебристую полоску, немного выпуклую, идущую от самого горизонта. Третьего апреля полоска превратилась в матовый щит лунного цвета, а на следующий день мы увидели очень странные по форме облака, похожие на туман, окутавший далёкие горы. Я убеждён, что это земля. К сожалению, я не мог оставить корабль в тяжёлом положении, чтобы исследовать её. Но все впереди. Пока я назвал её твоим именем, так что на любой географической карте ты найдёшь теперь сердечный привет от твоего…»

Здесь кончалась оборотная сторона второго листа. Я отложил его и принялся за третий. Первые строки были размыты. Потом:

«…Горько подумать, что все могло быть совсем иначе. Я знаю, он будет оправдываться; пожалуй, сумеет убедить тебя, что я один во всём виноват. Молю тебя об одном: не верь этому человеку! Можно смело сказать, что всеми нашими неудачами мы обязаны только ему. Достаточно, что из шестидесяти собак, которых он продал нам в Архангельске, бóльшую часть ещё на Новой Земле пришлось пристрелить. Вот как дорого обошлась нам эта услуга! Не только я один — вся экспедиция шлёт ему проклятия. Мы шли на риск, мы знали, что идём на риск, но мы не ждали такого удара. Остаётся делать все, что в наших силах. Как много я мог бы рассказать тебе о нашем путешествии! Для Катюшки хватило бы историй на целую зиму. Но какой ценой приходится расплачиваться, боже мой! Я не хочу, чтобы ты подумала, что наше положение безнадёжно. Но вы все-таки не особенно ждите…»

Как молния в лесу вдруг освещает местность, и тёмная картина внезапно изменяется, и видишь даже листья на дереве, которое минуту назад казалось не то зверем, не то великаном, так я понял все, читая эти строки. И даже такие мелочи припомнились мне, которые, казалось, были навсегда забыты.

Я понял лицемерные речи Николая Антоныча о «покойном брате». Я понял это фальшивое, значительное выражение лица, когда, рассказывая о нём, Николай Антоныч строго сдвигал брови, как будто во всём, что случилось, были отчасти виноваты и вы. Я понял всю глубину низости этого человека, притворявшегося, что он гордится своим благородством. Он не был назван, но это был он! Я не сомневался в этом.

У меня пересохло в горле от волнения, и я так громко говорил сам с собой, что тётя Даша испугалась не на шутку:

— Саня, да что с тобой?

— Ничего, тётя Даша. А где ещё у вас эти старые письма?

— Да все тут!

— Не может быть! Помните, вы мне когда-то читали это письмо? Оно было длинное, на восьми страницах.

— Не помню, голубчик.

Больше я ничего не нашёл в пакете — только три страницы из восьми. Но и этого довольно!

В записке я переправил «приходи в четыре» на «приходи в три», потом — на «приходи в два». Но было уже два, и я снова переправил на три.

Глава четырнадцатаяСВИДАНИЕ В СОБОРНОМ САДУ. «НЕ ВЕРЬ ЭТОМУ ЧЕЛОВЕКУ»

Мальчиком я тысячу раз бывал в Соборном саду, но тогда мне и в голову не приходило, что он такой красивый. Он расположен высоко на горе, над слиянием двух рек: Песчинки и Тихой, и окружён крепостной стеной. Стена отлично сохранилась, но башни стали меньше с тех пор, как мы с Петькой встретились здесь в последний раз, чтобы дать друг другу «кровавую клятву дружбы».

Снегу было много, но все-таки я поднялся на первый скат у башни старца Мартына: нужно было посмотреть, что сталось с Ириновским лугом, с Никольской школой, с кожевенным заводом. Все оказалось на своём месте — и везде снег и снег, до самого горизонта…

Наконец они пришли — Катя и Саня. Я видел, как Саня, похожая на бабушку в своём жёлтом меховом тулупе, повела вокруг рукой, как будто говоря: «Вот Соборный сад», и сразу простилась и ушла, кивнув головой с таинственным выражением.

— Катя! — крикнул я.

Она вздрогнула, увидела меня и засмеялась…

С полчаса мы ругали друг друга: я её — за то, что она не сообщила мне о своей поездке, она меня — за то, что я не дождался её письма и приехал. Потом мы оба спохватились, что не рассказали друг другу самого важного. Оказывается, Николай Антоныч говорил с Катей. «Именем покойного брата» он запретил ей встречаться со мной. Он сказал длинную речь и заплакал.

— Ты можешь мне не поверить, Саня, — сказала Катя серьёзно, — но я, честное слово, видела это своими глазами!

— Так, — сказал я и положил руку на грудь.

На груди, в боковом кармане, завёрнутое в компрессную бумагу, которую я выпросил у тёти Даши, лежало письмо капитана Татаринова.

— Послушай, Катя, — сказал я решительно, — я хочу рассказать тебе одну историю. В общем, так: представь, что ты живёшь на берегу реки и в один прекрасный день на этом берегу появляется почтовая сумка. Конечно, она падает не с неба, а её выносит водой. Утонул почтальон! И вот эта сумка попадает в руки одной женщины, которая очень любит читать. А среди её соседей есть мальчик, лет восьми, который очень любит слушать. И вот однажды она читает ему такое письмо: «Глубокоуважаемая Мария Васильевна…»

Катя вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением.

— «…Спешу сообщить вам, что Иван Львович жив и здоров, — продолжал я быстро. — Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям…»

И я не переводя дыхания прочитал письмо штурмана наизусть. Я не останавливался, хотя Катя несколько раз брала меня за рукав с каким-то ужасом и удивлением.

— Ты видел это письмо? — спросила она и побледнела. — Он пишет об отце? — снова спросила она, как будто в этом могло быть какое-нибудь сомнение.

— Да. Но это ещё не все!

И я рассказал ей о том, как тётя Даша однажды наткнулась на другое письмо, в котором говорилось о жизни корабля, затёртого льдами и медленно двигающегося на север.

— «Друг мой, дорогая моя, родная Машенька…» — начал я наизусть и остановился.

Мурашки пробежали у меня по спине, горло перехватило, и я вдруг увидел перед собой, как во сне, мрачное, постаревшее лицо Марьи Васильевны, с мрачными, исподлобья, глазами. Она была вроде Кати, когда он писал ей это письмо, а Катя была маленькой девочкой, которая все дожидалась «письма от папы». Дождалась наконец!

— Словом, вот, — сказал я и вынул из бокового кармана письма в компрессной бумаге. — Садись и читай, а я пойду. Я вернусь, когда ты прочитаешь.

Разумеется, я никуда не ушёл. Я стоял под башней старца Мартына и смотрел на Катю все время, пока она читала. Мне было очень жаль её, и в груди у меня все время становилось тепло, когда я думал о ней, и холодно, когда я думал, как страшно ей читать эти письма. Я видел, как бессознательным движением она поправила волосы, мешавшие ей читать, и как встала со скамейки как будто для того, чтобы разобрать трудное слово. Я прежде не знал — горе или радость получить такое письмо. Но теперь, глядя на неё, понял, что это — страшное горе! Я понял, что она никогда не теряла надежды! Тринадцать лет тому назад её отец пропал без вести в полярных льдах, где нет ничего проще, как умереть от голода и от холода. Но для неё он умер только сейчас!

Когда я вернулся, у Кати были красные глаза и она сидела на скамейке, опустив руки с письмами на колени.

— Замёрзла? — спросил я, не зная, с чего начать разговор.

— Я не разобрала несколько слов… Вот этих: «Молю тебя…»

— Ах, вот этих! Здесь написано: «Молю тебя, не верь этому человеку…»

Вечером Катя была у нас в гостях, но мы ничего не говорили о старых письмах, — это было условлено заранее. Только тётя Даша не выдержала и рассказала историю утонувшего почтальона. Оказывается, он не случайно утонул, а утопился «по насердке любви», как она объяснила. Он был влюблён в одну девушку, а девушку отдали за другого.

— Хоть бы письма-то вперёд разнёс! — с досадой добавила тётя Даша.

Катя была очень грустна. Все ухаживали за ней, особенно Саня, которая сразу привязалась к ней, как это только девушки умеют. Потом мы с Саней проводили её до самой козы, которая опять стояла на дорожке, но на этот раз не закатила истерики, только сердито затрясла бородой.

Старики ещё не спали, когда мы вернулись домой. Судья с некоторым опозданием ругал тётю Дашу за то, что она не доставила почту — «хотя бы те письма, на коих можно было разобрать адреса», — и находил для неё только одно оправдание: десятилетнюю давность. Тётя Даша говорила о Кате. Моя судьба, по её мнению, была уже решена.

— Ничего, понравилась, — сказала она вздохнув. — Красивая, грустная. Здоровая.

Я попросил у Сани карту нашего Севера и показал путь, который должен был пройти капитан Татаринов из Ленинграда во Владивосток. Только теперь я вспомнил о его открытии. Что это за земля к северу от Таймырского полуострова?

— Постой-ка, — сказала Саня. — Да ведь это Северная Земля!

Что за чёрт! Это была Северная Земля, открытая в 1913 году лейтенантом Вилькицким. Широта 79°35′ между восемьдесят шестым и восемьдесят седьмым меридианами. Очень странно!

— Виноват, товарищи! — сказал я и, должно быть, немного побледнел, потому что тётя Даша посмотрела на меня с испугом. — Я все понимаю! Сперва это была серебристая полоска, идущая от самого горизонта.

Третьего апреля полоска превратилась в матовый щит. Третьего апреля!

— Саня… — с беспокойством начала было тётя Даша.

— Виноват, товарищи! Третьего апреля. А Вилькицкий открыл Северную Землю осенью, не помню точно когда, но только осенью, в сентябре или октябре. Осенью, через полгода! Осенью, значит, он ни черта не открыл, потому что она была уже открыта…

— Саня! — сказал и судья.

— …Открыта и названа в честь Марьи Васильевны… — продолжал я, крепко держа палец на Северной Земле, как будто боясь, как бы с ней опять не произошло какой-нибудь ошибки. — В честь Марьи Васильевны «Землёй Марии» или что-нибудь в этом роде…

А теперь садитесь, и я вам все объясню!..

Как уснуть после такого дня? Я пил воду, рассматривал карту. В столовой висели виды Энска, и я долго изучал их, не зная, что это Санины картины, что она учится живописи и мечтает об Академии художеств. Я снова рассматривал карту. Я вспомнил, что Северной Землёй эти острова стали называться недавно, что Вилькицкий назвал их «Землёй Николая Второго».

Бедный Катин отец! Он был удивительно, необыкновенно несчастлив. Ни в одной географической книге нет ни одного упоминания о нём, и никто в мире не знает о том, что он сделал.

Мне стало холодно от жалости и от восторга, и я лёг, потому что был шестой час и на улице кто-то уже шаркал метлою. Но я не мог уснуть. Обрывки фраз из письма капитана мучили меня; я как будто слышал голос тёти Даши и видел, как она читает это письмо, поглядывая через очки, вздыхая и запинаясь. Картина, некогда представившаяся моему воображению: белые палатки на снегу; собаки, запряжённые в сани; великан в меховых сапогах, в меховой высоченной шапке… — вновь вернулась ко мне, и мне захотелось, чтобы все это случилось со мною, чтобы я был на этом корабле, медленно двигающемся навстречу гибели вместе с дрейфующими льдами, чтобы я был капитаном, который пишет прощальное письмо жене, — пишет и не может окончить. «Я назвал её твоим именем, так что на любой географической карте ты найдёшь теперь сердечный привет от твоего…»

Как могла кончаться эта фраза?.. И вдруг что-то медленно прошло у меня в голове, очень медленно, как будто нехотя, и я сел на постели, не веря себе и чувствуя, что сейчас сойду с ума — сойду с ума, потому что я вспомнил:

«…привет от твоего Монготимо Ястребиный Коготь, как ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь… Впрочем, я не жалуюсь… — продолжал я вспоминать, бормотать, путаясь, что вот ещё одно слово, ещё одно, а дальше — забыл, не припомнил. — …Я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня!»

Я вскочил, зажёг лампу и бросился к столу, где лежали карандаши и карты.

«Горько сознавать, — теперь я писал на карте, — что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».

Николаю? Верно ли? Да, Николаю!

Я остановился, потому что дальше в памяти был какой-то провал, а уже потом — это я снова помнил очень ясно — что-то о матросе Скачкове, который упал в трещину и разбился насмерть. Но это было уже совсем не то. Это было содержание письма, а не текст, из которого я больше ничего не мог припомнить, кроме нескольких отрывочных слов.

Так я и не уснул. Судья встал в восьмом часу и испугался, найдя меня сидящим в одном белье у карты Севера, по которой я успел уже прочитать все подробности гибели шхуны «Св. Мария», — подробности, которые, верно, удивили бы и самого капитана Татари-нова, если бы он вернулся…

Накануне мы условились пойти в городской музей. Саня хотела показать нам этот музей, которым в Энске очень гордились. Он помещался в Паганкиных палатах — старинном купеческом здании, о котором Петя Сковородников когда-то рассказывал, что оно набито золотом, а в подвале замурован сам купец Паганкин и кто войдёт в подвал, того он задушит. И действительно, дверь в подвал была закрыта, и на ней висел огромный замок, наверно, XII века, но зато окна открыты, и через них возчики бросали в подвал дрова.

На третьем этаже была выставка картин Саниного учителя — художника Тува, и она прежде всего повела нас смотреть эти картины. Художник был тут же, при картинах, — маленький, в бархатной толстовке, приветливый, с большой чёрной шевелюрой, в которой сверкали толстые седые нити. Картины его были недурны, но скучноваты — снова Энск и Энск, ночью и днём, при лунном и солнечном освещении, Энск старый и новый. Впрочем, мы хвалили их самым бессовестным образом: уж больно милый был этот Тува, и Саня глядела на него с таким обожанием!

Должно быть, она догадалась, что нам с Катей нужно поговорить, потому что вдруг извинилась и осталась на выставке под каким-то пустым предлогом, а мы спустились вниз, в большой зал, где стояли рыцари в сетчатых железных кольчугах, вылезавших из-под нагрудника, как рубашка из-под жилета.

Понятно, мне не терпелось рассказать Кате о своих ночных открытиях. Но как начать такой разговор? Она сама начала.

— Саня, — сказала она, когда мы остановились перед воином времён Стефана Батория, чем-то напоминавшим Кораблёва, — я думала, о ком он пишет: «Не верь этому человеку».

— Ну?

— И решила, что это… не о нём.

Мы молчали. Она не отрываясь смотрела на воина.

— Нет, о нём, — возразил я довольно мрачно. — Между прочим, твой отец открыл Северную Землю. Именно он, а вовсе не Вилькицкий. Я это установил.

Но это известие, через несколько лет поразившее географов всего мира, не произвело на Катю особенного впечатления.

— А почему ты думаешь, — продолжала она с некоторым трудом, — что это именно он… Николай Антоныч? Ведь там, в письме, нет никаких указаний?

— Указаний сколько угодно. — Я чувствовал, что начинаю сердиться. — Во-первых, насчёт собак. Кто тысячу раз хвастался, что купил для экспедиции превосходных собак? Во-вторых…

Саня подошла, и мы замолчали. Ничего не понимая, мы смотрели на «быт древнерусских князей», на «курную избу крестьянина Энской губернии при капиталистическом строе». Саня что-то объясняла нам, мы не слушали, по крайней мере Катя, которая все время поглядывала на меня с расстроенным видом. Она как будто спрашивала меня: «Ты в этом уверен?» И я отвечал, не говоря ни слова: «Совершенно уверен».

Потом Саня простилась и ушла, а мы ещё долго бродили по тёмным залам Энского городского музея.

— А во-вторых?

— А во-вторых, сегодня ночью я вспомнил ещё одно место этого письма. Вот оно.

И я прочёл это место, начиная со слов: «Монготимо Ястребиный Коготь». Я прочитал его отчётливо, громко, как стихотворение, и Катя слушала меня, широко открыв глаза, серьёзная, как статуя. Вдруг какой-то холод мелькнул у неё в глазах, и я подумал, что она мне не верит.

— Ты мне веришь?

Она побледнела и сказала негромко:

— Да.

Больше мы не говорили об этом деле. Только я спросил, не помнит ли она, откуда это «Монготимо Ястребиный Коготь», и она сказала, что не помнит, — кажется, из Густава Эмара, а потом сказала, что я не знаю, как это страшно для мамы.

— Все это гораздо сложнее, чем ты думаешь, — заметила она грустно и совершенно как взрослая. — Маме очень тяжело живётся, а уж то, что у неё за плечами, — нечего и говорить! А Николай Антоныч…

И Катя замолчала. Но потом она объяснила мне, в чём тут дело. Это тоже было открытие, и, пожалуй, ещё более неожиданное, чем открытие Северной Земли капитаном Татариновым. Оказывается, Николай Антоныч уже много лет влюблён в Марью Васильевну! Когда она была в прошлом году больна, он несколько дней совершенно не раздевался и нанял сестру, хотя это было совсем не нужно. После болезни он сам отвёз её в Сочи и устроил в гостиницу «Ривьера», хотя в санатории было бы гораздо дешевле. «Просто сошёл с ума», — как сказала Нина Капитоновна. Весной он ездил в Ленинград и привёз Марье Васильевне меховую жакетку с рукавами крылышками, очень дорогую. Он никогда не ложится спать, если Марьи Васильевны нет дома. Он уговорил её бросить университет, потому что ей было трудно служить и одновременно учиться. Но самая удивительная история произошла этой зимой: вдруг Марья Васильевна сказала, что она больше не хочет его видеть. И он исчез. Он ушёл, в чём был, и не являлся домой дней десять. Неизвестно, где он жил, — наверно, в номерах. Тут уже вступилась Нина Капитоновна. Она сказала, что это «какая-то инквизиция», и сама привела его домой. Но Марья Васильевна не разговаривала с ним ещё целый месяц…

Представить себе, что Николай Антоныч сходит с ума от любви, — это было просто невозможно! Николай Антоныч, с его пухлыми пальцами, с золотым зубом, такой старый! Но, слушая Катю, я представил себе эти сложные и мучительные отношения. Я представил себе, как прожила Марья Васильевна эти долгие годы. Ведь она была красавица и в двадцать лет осталась одна. «Ни вдова, ни мужняя жена!» Она заставляла себя жить воспоминаниями из уважения к памяти мужа! Я представил себе, как Николай Антоныч годами ухаживал за ней, обходил её, вкрадчивый, настойчивый, терпеливый. Он сумел убедить её — и не только её — в том, что он один понимал и любил её мужа. Катя была права. Для Марьи Васильевны это письмо было бы страшным ударом. Уж не лучше ли оставить его в Саниной комнате, на этажерке, между «Царём-Колоколом» и «…Необыкновенно чудесными приключениями донского казака в горах Кавказа»?

Глава пятнадцатаяГУЛЯЕМ. НАВЕЩАЮ МАТЬ. БУБЕНЧИКОВЫ. ДЕНЬ ОТЪЕЗДА

Это была не особенно весёлая, скорее даже грустная неделя в Энске. Но какие чýдные воспоминания остались от неё на всю жизнь!

Мы с Катей гуляли каждый день. Я показывал ей свои старые любимые места и говорил о своём детстве. Помнится, я где-то читал, что археологи по одной сохранившейся надписи восстанавливают историю и обычаи целого народа. Вот так и я — по сохранившимся кое-где уголкам старого Энска восстановил и рассказал Кате нашу прежнюю жизнь.

Но и сам я заново оценил этот прекрасный город. Мальчиком я не замечал всей прелести этих садов на горах, покатых улиц, высоких набережных, под углом расходящихся от Решёток — так и теперь ещё называлось место слияния двух рек: Песчинки и Тихой…

Только один день был проведён без Кати. Я пошёл на кладбище. Почему-то мне казалось, что от маминой могилы за эти годы и следа не осталось. Но я нашёл её. Она была обнесена ветхим деревянным заборчиком, и на покосившемся кресте ещё можно было разобрать надпись: «Помяни, господи, душу рабы твоея». Конечно, стояла зима, и все могилы одинаково занесены снегом, но все же видно было, что это заброшенная могила.

Мне стало грустно, и я долго ходил по дорожкам, вспоминая мать. Сколько ей было бы лет теперь? Сорок. Ещё совсем молодая. Горько мне было подумать, что она могла бы счастливо жить теперь, вот хоть так же, как живёт тётя Даша. Я вспомнил её усталый, тяжёлый взгляд, руки, изъеденные стиркой, и как она вечерами не могла есть от усталости, которая уже почти ничем не отличалась от смерти. А ведь какая она была умная! Подлец Гаер Кулий, вот кто околдовал и погубил её!

Я вернулся к могиле и как бы простился с ней. Потом нашёл сторожа, который гулко колол дрова в полуразбитой часовне.

— Дядя, — сказал я ему, — тут у вас есть могила Аксиньи Григорьевой. Вот на этой дорожке, за поворотом вторая.

Кажется, он притворился, что знает, о какой могиле я говорю.

— Нельзя ли её прибрать? Я заплачу.

Сторож вышел на дорожку, посмотрел и вернулся.

— За этой могилой есть уход, — сказал он. — Сейчас зима, не видать. За другими — верно, нету ухода, кресты повытянуты или что там. А за этой есть.

Я дал ему три рубля и ушёл.

Возвращаясь домой, я думал о Гаере Кулии, о маме. Как она могла влюбиться в такого человека? Невольно и Марья Васильевна припомнилась мне, и я решил раз и навсегда, что вовсе не понимаю женщин…

Мы встречались каждый день, но только накануне отъезда я удосужился спросить Катю о старухах Бубенчиковых: правда ли, что они — оглашённые? Катя удивилась.

— Разве? Я не знала, — сказала она. — Но это вполне может быть, потому что они атеистки и нигилистки. «Отцы и дети» читал?

— Читал.

— Помнишь, там есть нигилист Базаров?

— Помню.

— Ну вот, и они тоже такие нигилистки, как он.

— Постой, постой! Да ведь это же когда было?

— Ну так что ж! Они старые. А коза просто нервная. Они козье молоко пьют и меня упрашивали, но я отказалась. А когда коза нервничает, молоко портится.

— Ты меня просто дурачишь, — сказал я подумав.

— Нет, честное слово, — быстро возразила Катя. Нервная коза, за которой ухаживают три нигилистки.

Чёрт его знает! Все-таки это была какая-то ерунда!

И вот наступил последний, прощальный день! С шести часов утра тётя Даша пекла пироги, и, чуть проснувшись, я почувствовал запах шафрана и ещё чего-то пахучего, вкусного, принадлежащего к тесту. Потом она вошла в столовую, где я спал, озабоченная, в очках, перепачканная мукою, и принесла за уголок письмо от Петьки.

— Нужно Саню разбудить, — сказала она строго. — Письмо от Петеньки.

Письмо было действительно от Петеньки, краткое, но «подходящее», как сказал судья. Во-первых, он объяснял, почему не приехал на каникулы: он был с экскурсией в Ленинграде. Во-вторых, он изумлялся моему появлению в Энске и выражал по этому поводу сердечные чувства. В-третьих, он страшно ругал меня за то, что я не писал, не искал его и вообще «вёл себя, как равнодушная лошадь». В-четвёртых, в конверте было ещё одно письмо, для Сани, и она засмеялась и сказала: «Вот дурак какой, мог бы просто приписать». Но, очевидно, он не мог просто приписать, потому что Саня взяла письмо и читала его в своей комнате часа три, пока я не ворвался к ней и не потребовал, чтобы она остановила действия тёти Даши, которая хотела дать мне в дорогу пирог метр на метр.

Должно быть, та же картина наблюдалась в доме номер восемь по Лапутину переулку, потому что Катя не могла даже выйти из дому в этот день. Её не только снабжали продуктами, как будто она отправлялась на Северный полюс, — её ещё наряжали. Старинное, оставшееся без применения приданое трёх нигилисток было пущено в ход — турецкие кружева, бархатные полосатые жакетки с буфами на плечах, тяжёлые платья на подкладках.

Замечательно, что Саня, забежав к Бубенчиковым на минутку, опоздала к обеду. Она пришла немного смущённая и сказала, что это очень интересно. Все три старухи шьют, и выходит очень хорошенькое платье. Кате идёт, а ей нет. Зато шапочка к ней идёт, и она себе непременно сделает такую.

— Одним словом, мы все перемерили, — сказала Саня и засмеялась. — Даже голова закружилась.

Судья ушёл со службы, чтобы отобедать вместе со мною в последний раз. Он принёс бутылку вина, мы выпили, и он сказал речь. Это была очень хорошая речь, гораздо лучше, чем некогда на обеде, посвящённом вступлению Гаера в батальон смерти. Петьку и меня он сравнил с орлами и выразил надежду, что мы ещё не раз вернёмся в родное гнездо. Он был бы рад похвастать, что вырастил таких ребят, но не может, потому что сама страна вырастила нас, не дала нам погибнуть. Так он сказал. Тётя Даша всплакнула в этом месте, как бы желая напомнить, что она и сама охотно взяла бы на себя наше воспитание, не прибегая к посторонней помощи… Я встал и ответил судье. Не помню, что я говорил, но тоже очень хорошо. В общем, я сказал, что хвастать нам ещё нечем.

Мы до того дообедались, что чуть не опоздали. К вокзалу мы поехали на извозчиках. Первый раз в жизни я так богато ехал: на извозчике, с корзинкой в ногах. Я бы мог сказать об этой корзине, что она неизвестно откуда взялась, если бы тётя Даша целый день на моих глазах не набивала её пирогами.

Когда мы приехали, Катя стояла уже на ступеньках вагона, и старухи Бубенчиковы наперебой наставляли её: чтобы она не простудилась в дороге, чтобы вещи не украли, чтобы на площадку не выходила, чтобы телеграфировала, как доедет, чтобы кланялась и писала.

Не знаю, может быть, они были и нигилистки. На мой взгляд — просто старые, закутанные тётушки, в лисьих шубах, с большими смешными муфтами на шнурах.

Моё место было в другом вагоне, и поэтому мы только издали поклонились Кате и Бубенчиковым. Катя помахала нам, а старухи чопорно закивали головами.

Второй звонок! Я обнимаю Саню, тётю Дашу. Судья просит навестить Петьку, и я даю честное слово, что зайду к Петьке в первый же день, как приеду. Я зову Саню в Москву, и она обещает приехать на весенние каникулы, — оказывается, об этом уже сговорено с Петькой.

Третий звонок! Я — в вагоне. Саня что-то пишет по воздуху, и я в ответ пишу наудачу: «Ладно!» Тётя Даша начинает тихонько плакать, и последнее, что я вижу: Саня берёт из её рук платок и, смеясь, вытирает ей слезы. Поезд трогается, и милый энский вокзал трогается мне навстречу. Все быстрее! Вот и старые нигилистки проплывают мимо меня! Ещё минута — и перрон обрывается. Прощай, Энск!

На следующей станции я переменился местами с каким-то почтенным дяденькой, которого устраивала моя нижняя полка, и перешёл в Катин вагон. Во-первых, он был светлее, а во-вторых — Катин.

У неё все уже было устроено: на столике лежала чистая салфетка, окно завешено, как будто она сто лет жила в этом вагоне.

Мы оба только что отобедали, но нужно же было посмотреть, что старики положили в наши корзины.

В общем, Катина корзина все-таки побила мою. В ней оказались яблоки — чудесные зимние яблоки из собственного сада! Мы съели по яблоку и угостили соседа, маленького, небритого, сине-чёрного мужчину в очках, который все гадал, кто мы такие: брат и сестра — не похожи! Муж и жена — рановато!

Был уже третий час, и небритый сосед храпел во всю мочь, положив на нос маленький крепкий кулак, а мы с Катей все ещё стояли и разговаривали в коридоре. Мы писали пальцами по замёрзшему стеклу — сперва инициалы, а потом первые буквы слов.

— Как в «Анне Карениной», — сказала Катя.

Но, по-моему, это было ничуть не похоже на «Анну Каренину» и вообще ни на что не похоже.

Катя стояла рядом со мной и была какая-то новая. Она была причёсана по-взрослому, на прямой пробор, и из-под милых тёмных волос выглядывало удивительно новое ухо. Зубы тоже были новые, когда она смеялась. Никогда прежде она так свободно и вместе с тем гордо не поворачивала голову, как настоящая красивая женщина, когда я начинал говорить! Она была новая и снова совершенно другая, и я чувствовал, что страшно люблю её — ну, просто больше всего на свете!

Вдруг становились видны за окнами ныряющие и взлетающие провода, и тёмное поле открывалось, покрытое тёмным снегом. Не знаю, с какой быстротой мы ехали — должно быть, не больше сорока километров в час, но мне казалось, что мы мчимся с какой-то сказочной быстротой. Все было впереди. Я не знал, что ждёт меня. Но я твёрдо знал, что это навсегда, что Катя — моя, и я — её на всю жизнь!

Глава шестнадцатаяЧТО МЕНЯ ОЖИДАЛО В МОСКВЕ

Представьте себе, что вы возвращаетесь в свой родной дом, где провели полжизни, — и вдруг на вас смотрят с удивлением, как будто вы не туда попали. Такое чувство я испытал, вернувшись в школу после Энска.

Первый человек, которого я встретил ещё в раздевалке, был Ромашка. Он перекосился, увидев меня, а потом улыбнулся.

— С приездом! — злорадно сказал он. — Апчхи! Ваше здоровье!

Этот подлец был чем-то доволен.

Ребят никого не было — последний день перед началом занятий, — и я прошёл на кухню, чтобы поздороваться с дядей Петей. И дядя Петя встретил меня довольно странно.

— Ничего, брат, бывает, — шёпотом сказал он.

— Дядя Петя, да что случилось?

Как будто не слыша меня, дядя Петя всыпал в котёл пригоршню соли и замер. Он нюхал пар.

Кораблёв мелькнул в коридоре, и я побежал за ним:

— Здравствуйте, Иван Павлыч!

— А, это ты! — серьёзно отвечал он. — Зайди ко мне. Мне нужно с тобой поговорить.

* * *

Портрет молодой женщины стоял у Кораблёва на столе, и я не сразу узнал Марью Васильевну — что-то уж слишком красива! Но я присмотрелся: на ней была коралловая ниточка, та самая, в которой Катя была у нас на балу. Мне стало веселее, когда я разглядел эту ниточку. Это был как бы привет от Кати…

Кораблёв пришёл, и мы стали говорить.

— Иван Павлыч, в чём дело?

— Дело в том, — не торопясь отвечал Кораблёв, — что тебя собираются исключить из школы.

— За что?

— А ты не знаешь?

— Нет.

Кораблёв сурово посмотрел на меня:

— Вот это уж мне не нравится.

— Иван Павлыч! Честное слово!

— За самовольную отлучку на девять дней, — загнув палец, сказал Кораблёв. — За оскорбление Лихо. За драку.

— Ах, так! Прекрасно, — возразил я очень спокойно. — Но прежде чем исключать, будьте любезны выслушать мои объяснения.

— Пожалуйста.

— Иван Павлыч, — начал я торжественно, — вы хотите знать, за что я дал в морду Ромашке?

— Без «морд», — сказал Кораблёв.

— Хорошо, без «морд». Я дал ему в морду потому, что он подлец. Во-первых, он рассказал Татариновым насчёт меня и Кати. Во-вторых, он подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. В-третьих, он без спросу рылся в моём сундучке. Это был форменный обыск. Ребята видели, как я его застал, и это верно — я его ударил. Я сознаю, что неправильно, особенно ногой, но ведь я тоже человек, а не камень. У меня сердце не выдержало. Это может с каждым случиться.

— Так. Дальше.

— Насчёт Лихо вы уже знаете. Пускай он сперва докажет, что я — идеалист. Вы прочитали сочинение?

— Прочитал. Плохое.

— Ну, пусть плохое, но идеализм там и не ночевал, за это я могу поручиться.

— Допустим. Дальше.

— А дальше что же? Все.

— Нет, не все. Да ты знаешь, что тебя через милицию искали?

— Иван Павлыч… Ну, это верно. Я, правда, Вальке сказал, но пускай это не считается, ладно. Так неужели за то, что я на каникулах уехал — и куда же?.. на родину, где я восемь лет не был, — меня исключат из школы?

Ещё когда Кораблёв сказал насчёт милиции, я понял, что без «грома» не обойтись. И не ошибся.

Однажды он уже орал на меня — в четвёртом классе, когда Иська Грумант, купаясь, ободрал ногу о камни и я стал лечить его солнечными ваннами и два пальца пришлось отнять. Это был страшный «гром». Теперь он повторился. Выкатив глаза, Кораблёв кричал на меня, а я только робко говорил иногда:

— Иван Павлыч!

— Молчать!

И он сам умолкал на мгновение — просто чтобы перевести дыхание…

Таким образом, я постепенно понял, что действительно во многом виноват. Но неужели меня исключат? Тогда все на свете прощай! Прощай, лётная школа! Прощай, жизнь!

Кораблёв замолчал наконец.

— Ну просто из рук вон! — сказал он.

— Иван Павлыч, — начал я не очень дрожащим, а скорее, таким, дребезжащим голосом, — я не стану вам возражать, хотя вы во многом неправы. Но это все равно. Ведь вы не хотите, чтобы меня исключили?

Кораблёв помолчал.

— Допустим.

— Тогда скажите сами, чтó я должен сделать.

— Ты должен извиниться перед Лихо.

— Хорошо. Только пускай сначала…

— Да я говорил с ним! — с досадой возразил Кораблёв. — Он зачеркнул «идеализм». Но оценка осталась прежней.

— Оценка — пожалуйста. Хотя это неправильно, что я написал на «чрезвычайно слабо». Такой отметки вообще нет. Плохо с минусом, что ли?

— Во-вторых, — продолжал Кораблёв, — ты должен извиниться перед Ромашкой.

— Никогда!

— Но ты же сам сказал: «Сознаю, что это неправильно».

— Да, сказал. Можете меня исключать. Я перед ним извиняться не стану.

— Послушай, Саня, — серьёзно сказал Кораблёв: — мне с большим трудом удалось добиться чтобы тебя вызвали на заседание педагогического совета. Но теперь я начинаю жалеть, что хлопотал об этом. Если ты явишься и начнёшь говорить: «Никогда! Можете исключать!» — тебя наверняка исключат, можешь быть в этом совершенно уверен.

Он сказал эти слова с особенным выражением, и я сразу понял, на кого он намекает. Николай Антоныч, вежливый, обстоятельный, круглый, мигом представился мне. Вот кто сделает все, чтобы меня исключили!

— Мне кажется, что ты не имеешь права рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия.

— Это не мелкое самолюбие, а честь, Иван Павлыч! — продолжал я с жаром. — Вы что же хотите? Чтобы я смазал историю с Ромашкой, потому что она касается Николая Антоныча, от которого зависит — исключат меня или нет? Вы хотите, чтобы я пошёл на такую страшную подлость? Никогда! Я теперь понимаю, почему он станет настаивать на моём исключении! Он хочет избавиться от меня, чтобы я уехал куда-нибудь и больше не виделся с Катей. Как бы не так! Я все скажу на педсовете. Я скажу, что Ромашка — подлец и что только подлец станет перед ним извиняться.

Кораблёв задумался.

— Постой, — сказал он. — Ты говоришь, Ромашов подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. Но как ты это докажешь?

— У меня есть свидетель — Валька.

— Какой Валька?

— Жуков. Он мне буквально сказал: «Ромашка записывает в книжечку, а потом доносит Николаю Антонычу, что о нём говорят. Донесёт, а потом мне рассказывает. Я уши затыкаю, а он рассказывает». Это я вам передаю буквально.

Гм… интересно, — с живостью сказал Кораблёв. — Так что же Валька молчал? Ведь он же, кажется, твой товарищ?

Иван Павлыч, Ромашка на него влиял. Он на него смотрел ночью, а Валька этого не выносит. Потом он ему не просто так рассказывал, а под честным словом. Конечно, Валька — дурак, что давал ему честное слово, но раз под честным словом, он уже должен был молчать. Верно?

Кораблёв встал. Он прошёлся, вынул гребёнку и стал расчёсывать усы, потом брови, потом снова усы. Он думал. У меня сердце стучало, но больше я не говорил ни слова. Пускай думает! Я даже стал дышать потише — так боялся ему помешать.

— Ну что ж, Саня, ведь ты все равно не умеешь хитрить, — сказал наконец Кораблёв. — Как ты сейчас мне обо всём этом рассказал, так же расскажешь и на педсовете. Но с условием…

— С каким, Иван Павлыч?

— Не волноваться. Ты, например, сейчас сказал, что Николай Антоныч хочет тебя исключить из-за Кати. Об этом не следует говорить на совете.

— Иван Павлыч! Неужели я не понимаю?

— Ты понимаешь, но слишком волнуешься… Вот что, Саня, давай сговоримся. Я положу руку на стол — вот так, ладонью вниз, а ты говори и на неё посматривай. Если я стану похлопывать по столу — значит, волнуешься. Если нет — нет.

— Ладно, Иван Павлыч. Спасибо. А когда заседание?

— Сегодня в три. Но тебя вызовут позже.

Он попросил меня прислать к нему Вальку, и мы расстались.

Глава семнадцатаяВАЛЬКА

Стараясь не очень волноваться, я на всякий случай уложил свои вещи, чтобы сразу уйти, если меня исключат. Потом прочитал стенгазету — обо мне ни слова, стало быть, этот вопрос не стоял на бюро. Или на каникулах не было ни одного заседания?

Это была самая страшная мысль: меня исключат не только из школы — из комсомола. В самом деле! Что ребята знают об этой истории? Что я ворвался в спальню, избил Ромашку и, никому не сказавшись, уехал в Энск… Конечно, я запятнал себя как комсомолец.

Я обязан был объяснить своё поведение. Поздно!

Весь день я с тоской думал об этом. Комната комсомольской ячейки была закрыта, а из бюро была дома только Нинка Шенеман. Я её не любил, и мне не хотелось говорить с ней о таком деле. По-моему, она была дура.

Я ждал Вальку, но время шло, а он не приезжал. Конечно, он был в Зоопарке! Я оставил ему мрачную записку — на случай, если разойдёмся, и поехал на Пресню.

На этот раз я не сразу нашёл его.

— Жуков у профессора, — сказал мне мальчик лет пятнадцати, немного похожий на Вальку, с таким же добрым и немного сумасшедшим лицом.

— А где профессор?

— На обходе.

Я переспросил.

— В парке, на обходе!

До сих пор я думал, что профессора делают обходы только в больницах. Но мальчик терпеливо объяснил мне, что не только в больницах, ещё и в зоопарках, и что в данном случае профессор обходит не больных, а зверей.

— Впрочем, случается, что и звери хворают, — добавил он подумав. — Хотя, разумеется, реже, чем люди.

Это был известный профессор Р., о котором Валька прожужжал мне все уши. Я сразу понял, что это он, опять-таки потому, что он был тоже похож на Вальку, только на старого Вальку: с большим носом, в больших очках, в длинной шубе и в высокой каракулевой шапке.

Он стоял у обезьяньего флигеля, и вокруг него толпилось довольно много народу в белых халатах, надетых поверх пальто. Весь этот народ как бы стремился к нему, точно каждому хотелось о чём-нибудь ему рассказать. Но слушал он одного только Вальку, именно Вальку, и даже вынул из-под шапки большое морщинистое ухо.

Я остановился поодаль. Видно было, как Валька волнуется, моргает. «Молодец!» — подумал я, сам не зная почему.

Он довольно долго говорил, а профессор все слушал и уже тоже стал моргать и внимательно шмыгать носом. Один раз он открыл рот и хотел, кажется, что-то возразить, но Валька энергично, сердито сунулся к нему, и профессор послушно закрыл рот.

Наконец Валька кончил, и профессор спрятал ухо и задумался. И вдруг с каким-то весёлым удивлением он хлопнул Вальку по плечу и заржал, совершенно как лошадь; все, громко разговаривая, двинулись дальше, а Валька остался стоять с идиотским, восторженным видом. Вот тут-то я его и окликнул:

— Валя!

— А, это ты!

Никогда ещё я не видел его в таком волнении. У него даже слёзы стояли в глазах. Он растерянно улыбался.

— Что с тобой?

— А что?

— Ты плачешь?

— Что ты врёшь! — отвечал Валька.

Он вытер кулаком глаза и радостно, глубоко вздохнул.

— Валька, что случилось?

— Ничего особенного. Я в последнее время занимался змеями, и мне удалось доказать одну интересную штуку.

— Какую штуку?

— Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста.

Я посмотрел на него с изумлением. Плакать от радости, что кровь у гадюк меняется в зависимости от возраста? Это не доходило до моего сознания.

— Поздравляю… — сказал я. — Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В состоянии?

— В состоянии.

Мы прошли к мышам.

— Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы?

Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал:

— Ах, да… Знаю!

— Это обсуждалось на бюро?

У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул:

— Решили подождать, пока ты вернёшься.

У меня отлегло от сердца.

— Ты написал насчёт Ромашки в ячейку?

Валька отвёл глаза.

— Видишь ли, — пробормотал он, — я не написал, а просто сказал ему, что, если он ещё будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не будет.

— Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы.

— Почему? — с ужасом спросил Валька.

— Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость! Ты просто боишься за меня заступиться!

Это было жестоко — говорить Вальке такие слова. Но я был страшно зол на него. Я считал, что Ромашка — общественно-вредный тип, с которым нужно бороться.

— Я сегодня подам, — упавшим голосом сказал Валька.

— Ладно, — отвечал я сухо. — Только имей в виду, я тебя об этом не прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот что: тебя просил зайти Кораблёв.

— Когда?

— Сейчас.

Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую-то пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвёз к Кораблёву…

Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя по носу пальцем. Оказывается, Кораблёв спросил его, правда ли, что он не любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.

— И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?

— Нет, не я, — соврал я.

— Главное, он спрашивает: «А если на тебя смотрят с любовью?»

— Ну?

— Я сказал, что «тогда не знаю…»

В половине шестого за мной пришёл сторож.

— Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, — вежливо сказал он.

Глава восемнадцатаяСЖИГАЮ КОРАБЛИ

Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким-то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой-то загадкой. Кораблёв смеялся, когда я вошёл, и я подумал: «Нарочно!»

— Ну-с, Григорьев, — мягко начал Николай Антоныч, — ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас — и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живём и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.

Я сказал:

— Прошу мне задавать вопросы.

— Николай Антоныч, позвольте… — живо сказал Кораблёв. — Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провёл эти девять дней, с тех пор как убежал из дому?

— Я не убежал, а уехал в Энск, — отвечал я хладнокровно. — Там живёт моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, — Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе.

Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, — и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.

— Почему же ты никого не предупредил о своём отъезде? — спросил Кораблёв.

Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет.

— Прекрасно, Григорьев, — сказал Николай Антоныч. — Вот это прекрасный ответ. Остаётся пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки.

Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.

— Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном Витальевичем Лихо.

До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об «идеализме». Должно быть, я считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нём и гозорить. Это было страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения без «критиков». Это никому не понравилось. Кораблёв нахмурился и положил руку на стол.

— Критики ты, значит, не любишь? — кротко сказал Николай Антоныч. — Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно.

Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо! Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвёл бы этот вопрос. Но он- только смотрел на меня с торжествующим видом.

— Ну-с! — провозгласил Николай Антоныч.

— Николай Антоныч, позвольте мне, — возразил Кораблёв. — Нам известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем Григорьев объясняет своё поведение.

— Виноват, виноват, — сказал Лихо. — А я требую, чтобы он повторил! Я даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал.

Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно, прочитал бы у Кораблёва в глазах: «Саня, скажи, что ты обиделся за «идеализм». Но я не умел.

— Ну, — снисходительно повторил Николай Антоныч.

— Не помню, — пробормотал я.

Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо зафыркал.

— Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, — сказал он. — Хулиганство какое!

Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я, разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблёва. Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее место.

— Конечно, сочинение плохое, — сказал я, стараясь не волноваться и думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. — Может быть, не на «чрезвычайно слабо», потому что такой отметки вообще нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я извинился, я, ладно, извинюсь.

Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть что, и Кораблёв взглянул на меня с откровенной досадой.

— Да, Григорьев, — неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. — Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и перейдём к другому вопросу.

«Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия», — припомнилось мне.

— Извиняюсь, — повернувшись к Лихо, сказал я неловко.

Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не слышит.

— Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по лицу, причинив таким путём тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в стенах нашей школы?

Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблёва выразительно поднялась над столом, и я перестал волноваться.

— Во-первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для меня позором — такой товарищ! Во-вторых, я ударил его только один раз. А в-третьих, что-то незаметно, что у него стало плохое здоровье.

Все зашумели с возмущением, но Кораблёв чуть заметно кивнул головой.

— Моё поведение можно объяснить так, — продолжал я все более спокойно. — Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно. Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу.

Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал.

— Ромашов — это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать деньги под залог? У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную помаду? У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продаёт по щепотке. Это общественно-вредный тип, который портит всю школу.

Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем-то похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве.

— Но это ещё не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет на более слабых ребят, с тем чтобы взять их в свои руки. Если нужен пример — пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва берёт с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых секретах. Я был просто поражён, когда узнал об этом. Комсомолец, который даёт честное слово, что никому не расскажет, — о чём же? О том, чего он ещё и сам не слыхал! Как это называется? Но это ещё не все!

Кораблёв давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.

— Это ещё не все! Я вас спрашиваю, — сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу: — мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них — Николай Антоныч!

Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали — что-то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся.

— Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нём говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал? Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня.

Я замолчал: Кораблёв снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как-то неловко.

— Ты кончил свои объяснения, Григорьев? — ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.

— Да, кончил.

— Может быть, вопросы?

— Николай Антоныч, — любезно сказал Кораблёв, — я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?

Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он ещё больше побледнел, и редкая прядь волос, зачёсанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.

Глава девятнадцатаяСТАРЫЙ ДРУГ

В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все-таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощён маленький рост. Оказалось даже, что я чем-то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду.

— Но ты должен был сперва доказать, что он — общественно-вредный тип, — сказала она разумно.

Словом, я был неприятно удивлён, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из-за болезни Николая Антоныча, но Кораблёв сказал, что меня могут перевести в другую школу.

Это было не очень весело и, главное, как-то несправедливо. С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком-то невесёлом настроении я сидел в библиотеке, когда кто-то спросил в дверях громким шёпотом:

— Который?

И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня.

Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая-то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька — Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивлённым выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья:

— Петя!

Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.

— Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились ни разу?

— Это ты виноват, бес-дурак! — ответил Петька. — Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился!

Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причёсан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости — точно встретился с родным братом.

— Петька! Чёрт возьми, ты молодец, что пришёл! У меня твои письма. Вот!

Я отдал ему письма.

— Как ты меня нашёл? Из Энска написали?

— Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идёт, подлец. Ну, как старики?

— Старики на ять! — отвечал я.

Он засмеялся:

— Я думал, что ты в Туркестане живёшь. Что ж ты? Так и не добрался?

— А ты?

— А я был, — сказал Петька. — Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох.

Я провёл его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, — и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде!

— А пошли на улицу, — предложил Петька. — Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне?

— Ты один живёшь?

Он показал на пальцах: вдвоём.

— Женился?

Он погрозил мне кулаком:

— С товарищем.

Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча.

На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником. Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролёт, — мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролёт, — она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали её, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна — я сразу узнал её, хотя у неё был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась.

Она похудела, с тех пор как я видел её в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное… Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять — опять вдвоём, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.

Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную ещё в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше… Как будто мы были маленькими стариками.

В Ташкенте Петька прославился как гроза уток — не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его в конце концов посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов — на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс.

— А помнишь: «Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць?»

— Ага! А помнишь: «Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба…»

Я сказал клятву до конца.

— Хорошо! — сказал с наслаждением Петька. — Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?..

— А помнишь, — перебил я, — как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашёл?

Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.

— А помнишь?..

Так мы все время и говорили: «А помнишь…» Мы шли почему-то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась.

— Стой! Зачем мы так бежим? — спросил Петька.

И мы пошли помедленнее.

— Петя, есть предложение, — сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской.

— Давай!

— Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.

Он засмеялся.

— Смешно! — сказал он.

Я заметил, что он любит говорить «смешно» и «бес-дурак».

Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко.

— Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.

— Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.

У неё был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось её увидеть.

— Как — все? Я только что видел Марью Васильевну.

— Где?

— Она шла к Кораблёву.

— А-а… — каким-то странным голосом сказала Катя. — Нет, бабушка больна.

— А что с ней?

— Да с табуретки упала, — с досадой сказала Катя. — Полезла зачем-то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты… Саня, я отдала письма, — вдруг шёпотом сказала Катя. (И я невольно плотнее прижал трубку к уху.) — Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала.

— Ну? — тоже шёпотом спросил я.

— Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.

Она замолчала, и я услышал по телефону её дыхание.

Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как-то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда.

— Послушай, — сказал он. Он нарочно заговорил о другом. — Ты советовался с отцом насчёт лётной школы?

— Да.

— А он?

— Одобрил.

Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны были со временем вырасти борода и усы.

— Мне тоже нужно с ним поговорить, — заметил он запинаясь. — Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.

— Ну?

— А в этом… раздумал.

— Почему?

— А вдруг таланта не хватит?

Я засмеялся. Но у него был серьёзный, озабоченный вид.

— Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идёшь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким-нибудь путешественником или капитаном!

— Конечно, это интереснее, — нерешительно сказал Петя. — Но что же делать, если у меня талант?

— А ты кому-нибудь свои работы показывал?

— Показывал… …ову. — Он назвал фамилию известного художника.

— Ну?

— Говорит — ничего.

— Ну, тогда баста! Придётся идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошёл куда-нибудь в лётную школу. Может, ты в себе будущего Репина загубишь.

— Да нет, едва ли.

— А вдруг?

— Бес-дурак, ты смеёшься! — с досадой сказал Петька. — Серьёзный вопрос!..

Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всём сразу — перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину — и стараясь доказать друг другу, что мы живём на свете не просто так, а философски целесообразно.

В кино «Арс» шло «Падение Романовых»; мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролётку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался.

— Да, чёрт возьми, — вздохнув, сказал Петька, — положение отчаянное!

— А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.

— Много ты понимаешь!

— А понимаю!

И мы пошли к нему.

До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме. Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.

— Вот, — сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооружённым глазом, потом сощурившись и через кулак.

Это был портрет — я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями. — Тушь?

— Да почти вода! — грустно отвечал Петька.

Портрет был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между чёрным и белым, как свободно!

— Да-а… — сказал я с невольным уважением. — Ну-ка, покажи ещё что-нибудь!

Все остальные картины — это была моя сестра Саня: Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своём жёлтом меховом тулупе.

Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у неё Петькиной карточки, и как быстро принесла её — точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!

Нужно отдать Петьке справедливость — он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчёркивать в её лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать.

Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты — снова здóрово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели.

— Ну, брат, ничего не поделаешь!

— А что?

— Талант!

Петька вздохнул:

— Ну что художник! Скажу тебе откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.

— Балда, да ведь это же редчайшая вещь!

— Да почему — редчайшая? — с досадой возразил Петька. — Ты вот хочешь быть лётчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать — неинтересно.

— Тише, разбудишь.

— Да, разбудишь его, — сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.

— Ты с ним советовался?

— Он говорит, что я — больной.

Я засмеялся.

— А ведь были же такие случаи, — сказал Петька. — Например, Чехов. Доктор — и писатель.

— Были. Я бы на твоём месте знаешь что сделал?

— Ну?

— Пошёл бы в лётчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.

— Разучишься, забудешь!

Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребёнок, и перевернулся на другой бок.

Глава двадцатаяВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ

Прошли те далёкие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал — хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.

Впрочем, было ещё не так поздно — около двенадцати. Ребята ещё болтали. Валя что-то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.

— Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, — сказал он. — Если ты придёшь до двенадцати. Сейчас который?

— Половина.

— Вали!

Я накинул пальто и побежал к Кораблёву.

Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для неё каждое моё слово, если бы я мог предположить, что произойдёт после нашего разговора… Но этих «если бы» — без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.

Когда я пришёл к Кораблёву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом.

Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой причёску. На столе стояло вино и печенье, и Кораблёв наливал и наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все время она курила, и везде был пепел — и у неё на коленях. Знакомая коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула её, как будто нитка её душила. Вот и все.

— Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, — сказала она. — А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это объясняешь?

Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он ещё жив.

Марья Васильевна покачала головой:

— Если бы он был жив!

— Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, — сказал я с неожиданным вдохновением, — ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.

— Да, может быть, — отвечала Марья Васильевна.

— Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой отправил. Нужно узнать.

Марья Васильевна снова сказала:

— Да.

Я замолчал. Я один говорил. Кораблёв ещё не проронил ни слова. Я не могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг он вставал из-за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер — какой-то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему-то противно.

— Что же ты делал в Энске? — вдруг спросила меня Марья Васильевна. — У тебя там родные?

Я отвечал, что да, родные. Сестра.

— Я очень люблю Энск, — заметила Марья Васильевна, обращаясь к Кораблёву. — Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как уехала из Энска.

И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем-то рассказала, что у неё там живут три тётки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и курила, курила…

— Катя говорила, что ты вспомнил ещё какие-то фразы из этого письма, — сказала она, вдруг забыв о тётках, об Энске. — Но я никак не могла от неё добиться, что это за фразы.

— Да, вспомнил.

Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.

— Ну, Саня, — бодрым фальшивым голосом произнёс Кораблёв.

Я сказал:

— Там кончалось: «Привет от твоего…» Верно?

Марья Васильевна кивнула.

— А дальше было так: «…от твоего Монготимо Ястребиный Коготь…»

— Монготимо? — с изумлением переспросил Кораблёв.

— Да, Монготимо, — повторил я твёрдо.

— «Монтигомо Ястребиный Коготь», — сказала Марья Васильевна, и в первый раз голос у неё немного дрогнул. — Я его когда-то так называла.

Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана Татаринова она называла «Монтигомо Ястребиный Коготь». Особенно мне смешно, потому что я теперь знаю о нём больше, чем кто-нибудь другой на земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно — этот все время спокойный и вдруг задрожавший голос.

Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором какой-то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный Коготь.

— Хорошо, Монтигомо, — сказал я. — А мне помнится — Монготимо… «как ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня…» «Одна мысль» — два раза, это не я повторил, а так и было в письме: два раза.

Марья Васильевна снова кивнула.

— «Горько сознавать, — продолжал я с выражением, — что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».

Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела ещё больше. Уже не бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, курила… Потом она сказала совсем странные слова — и вот тут я впервые подумал, что она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне казалось, что и Кораблёв был в этот вечер какой-то сумасшедший. Уж он-то, он-то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял голову. Наверно, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет за него замуж.

— После этого заседания Николай Антоныч заболел, — сказала она, обращаясь к Кораблёву. — Я предложила позвать доктора — не хочет. Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?

Она была подавлена, поражена, но я все ещё ничего не понимал.

Ах, вот как, не стоит! — возразил я. — Очень хорошо. Тогда я сам это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает.

— Саня! — как будто очнувшись, закричал Кораблёв.

— Нет, Иван Павлыч, я скажу, — продолжал я. — Потому что все это меня возмущает. Факт, что экспедиция погибла из-за него. Это исторический факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло, что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить ему это обвинение.

Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу. Но и это до меня не дошло.

— Саня! — снова заорал Кораблёв.

Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш ещё продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть, Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти географические слова «долгота, широта» здесь, в этой комнате, в этот час. Кораблёв все метался по комнате. Марья Васильевна все курила, и уже целая гора окурков, розовых от её накрашенных губ, лежала в пепельнице перед нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала коралловую нитку на шее, точно эта широкая нитка её душила. Как далека была от неё Северная Земля, лежащая между какими-то меридианами!

Вот и все. Прощаясь, я пробормотал ещё что-то, но Кораблёв, нахмурясь, пошёл прямо на меня, так что я как-то незаметно оказался за дверью.

Глава двадцать перваяМАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА

Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней, а Марья Васильевна не сказала об этом ни слова.

Это было подозрительное молчание, и я думал о нём ночью, пока не заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе.

Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более близких к Гоголю и его бессмертной поэме «Мёртвые души», которую мы тогда проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не идеалист, так уж во всяком случае знаю не больше, чем на «чрезвычайно слабо».

Но я почему-то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда он громко назвал мою фамилию.

— Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять заслуженных людей, — сказал он. — Посмотрим же, имеют ли они на это право.

И он спросил, читал ли я «Шинель» Гоголя, как будто таким образом можно было решить этот вопрос.

Здесь ещё не было ничего особенного, хотя «Шинель» мы проходили в первой ступени, и это было хамство — спрашивать «Шинель», когда были заданы «Мёртвые души». Но я спокойно ответил ему:

— Читал.

— Так-с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: «Мы все вышли из гоголевской «Шинели»?

Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из «Шинели» ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом совсем другая нота. «Шинель» — это примирение с действительностью, а литература — например, Лев Толстой — была борьбой с действительностью.

— Ты споришь с Достоевским? — презрительно усмехаясь, спросил Лихо.

Я отвечал, что — да, спорю и что спорить с Достоевским — это ещё не идеализм.

В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел поставить мне «неуд», у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и для приличия он задал мне ещё один вопрос:

— Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя?

Я отвечал, что у Гоголя все герои — небокоптители, кроме типа Тараса Бульбы, который все-таки кое-что сделал согласно своим идеям. Но что Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь.

Лихо вытер пот и поставил мне «неуд».

— Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии наук, — сказал я, садясь. — Мы с вами расходимся во взглядах на литературу.

Он что-то заквакал, но в это время раздался звонок.

Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо не имел права ставить мне «неуд» за то, что я не согласен с Достоевским, или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя заметил, что у Гоголя есть ещё какой-то положительный тип — помещик Костанжогло из второй части «Мёртвых душ», которую Гоголь сжёг, но я возразил, что раз сам Гоголь её сжёг, стало быть, не о чем и говорить Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я увидел Петьку.

Это было неожиданно — Петька у нас в школе, на большой перемене!

— Петя, ты что?

— У меня тут дела, — возразил Петька и засмеялся.

— Какие дела?

— Разные. Вот хочу с тобой поговорить.

— О чём?

— Насчёт Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и, если бы ты ему предложил пойти в лётную школу, он бы знаешь куда тебя послал!

Я смотрел на него во все глаза:

— Вот ты, оказывается, какой!

— А что?

— Правда, больной.

Петька нахмурился.

— Нет, — сказал он с досадой, — я тебя серьёзно спрашиваю.

— Я тебя тоже серьёзно спрашиваю: почему ты не в школе?

Я сегодня мотаю, — быстро сказал Петька. — Мне нужно это обдумать, а в школе я не могу думать. Мешают.

Перемена кончилась, но он сказал, что подождёт меня в красном уголке, — у нас в этот день было четыре урока.

И он действительно не ушёл. Он закинул голову на спинку стула, положил руки в карманы и закрыл глаза.

— Вот ты говоришь — лётчик, — сказал он, когда, вернувшись через час, я нашёл его в той же позе, на том же месте. — А может быть, у тебя нет никаких данных для лётчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по которому можно было бы судить, что из тебя выйдет лётчик?

Я вспомнил своё мгновенное твёрдое решение ехать в Энск за Катей.

— Есть.

— Например?

— Так я тебе и стану рассказывать!

— Допустим. А все-таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно?

— Ясно — логически.

— Умом, а не сердцем? — сказал Петька и немного покраснел.

— Нет, сердцем.

— Врёшь! Вот, например, другие ребята, которые идут в лётчики, они строят модели, планеры.

— Ну и что же! Зато я теорию знаю.

Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все хотели стать актёрами. И, между прочим, многие стали — например, Гриша Фабер.

— А я считаю, — помолчав, сказал Петька, — что нужно знаешь какую профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен?

— Уверен.

— Ну что ж, твоё счастье.

Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил проводить Петьку до дому.

— Знаешь, а по-моему, ты тоже не можешь не рисовать, — сказал я, когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. — Вот попробуй год или два — и соскучишься, потянет. И вообще, по-моему, это даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет.

— Почему?

— Потому что это — «сомнения».

— Как «сомнения»?

— Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть сомнения. То они тем недовольны, то этим. И очень хорошо, что ты сомневаешься! — сказал я с жаром. — Нет, Петька, это ясно: ты должен идти в Академию художеств.

Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о «сомнениях» понравилась ему.

Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали, и, помнится, остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал названия спектаклей, когда какая-то девушка вдруг вышла из-за угла и быстро перебежала дорогу.

Она была без шапки и в платье с короткими рукавами — в такой мороз! Может быть, поэтому я не сразу узнал её.

— Катя!

Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал её:

— Катя, почему ты без пальто? Что случилось?

Она хотела заговорить, но у неё застучали зубы, и она должна была крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила:

— Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо.

— Что с ней?

— Не знаю. Мне кажется, она отравилась.

Бывают такие минуты, когда жизнь вдруг переходит на другую скорость — все начинает лететь, лететь и меняется быстрее, чем успеешь заметить.

С той минуты, как я услышал: «Мне кажется, она отравилась», — все стало меняться быстрее, чем это можно было заметить, и эти слова время от времени страшно повторялись где-то в глубине души.

Вместе с Петькой, который ничего не понимал, но ни о чём не спрашивал, мы побежали к доктору на Пименовский, потом к другому доктору, который жил над бывшим кино Ханжонкова, и все трое вломились в его тихую прибранную квартиру с мебелью в чехлах и с неприятной старухой, тоже в каком-то синем чехле.

Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она прихватила что-то со стола — на всякий случай, чтобы мы не стащили.

Через несколько минут вышел доктор — низенький, румяный, с седым ёжиком и сигарой в зубах.

— Ну-с, молодые люди?

Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все ещё одевался — все ещё одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперёд.

На улице я без разговоров надел на неё моё пальто. У неё волосы развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она сердито засунула её под пальто.

Карета скорой помощи стояла у ворот, и мы невольно остановились от ужаса. По лестнице санитары несли носилки с Марьей Васильевной.

Она лежала с открытым лицом, с таким же белым лицом, как накануне у Кораблёва, но теперь оно было точно вырезанное из кости.

Я прижался к перилам и пропустил носилки, а Катя жалобно сказала: «Мамочка» — и пошла рядом с носилками. Но Марья Васильевна не открыла глаз, не шевельнулась. У неё был очень мёртвый вид, и я понял, что она непременно умрёт.

С убитым сердцем я стоял во дворе и смотрел, как носилки вкладывали в карету, как старушка дрожащими руками закутывала Марье Васильевне ноги, как у всех шёл пар изо рта — и у санитара, который вынул откуда-то книгу и попросил расписаться, и у Николая Антоныча, который, болезненно заглядывая под очки, расписался в книге.

— Да не здесь, — грубо сказал санитар и, с досадой махнув рукой, положил книгу в большой карман халата.

Катя побежала домой и вернулась в своём пальто, а моё оставила на кухне. Она тоже села в карету. И вот дверцы, за которыми лежала страшная, изменившаяся, белая Марья Васильевна, закрылись, и карета, рванувшись, как самый обыкновенный грузовик, помчалась в приёмный покой.

Николай Антоныч и старушка одни остались во дворе. Некоторое время они стояли молча. Потом Николай Антоныч повернулся и первый пошёл в дом, механически переставляя ноги, как будто он боялся упасть. Таким я его ещё не видел.

Старушка попросила меня встретить доктора и сказать, что не нужно. Я побежал и встретил доктора и Петьку на Триумфальной площади, у табачной будки. Доктор покупал спички.

— Умерла? — спросил он.

Я отвечал, что не умерла, а на скорой помощи отправили в больницу и что я могу заплатить, если нужно.

— Не нужно, не нужно, — брезгливо сказал доктор.

Старушка сидела на кухне и плакала, когда, простившись с Петькой и пообещав завтра ему все рассказать, я вернулся на 2-ю Тверскую-Ямскую. Николая Антоныча уже не было — он уехал в больницу.

— Нина Капитоновна, — спросил я, — может быть, вам что-нибудь нужно?

Долго она сморкалась, плакала, снова сморкалась. Я все стоял и ждал. Наконец она попросила меня помочь ей одеться, и мы поехали на трамвае в приёмный покой.

Глава двадцать втораяНОЧЬЮ

Ночью, все ещё чувствуя скорость, от которой, кажется, свистело в ушах, все ещё летя куда-то, хотя я лежал на своей постели, в темноте, я понял, что Марья Васильевна уже накануне, у Кораблёва, решила покончить с собой.

Это было уже решено — вот почему она была так спокойна и так много курила и говорила такие странные вещи. У неё был свой загадочный ход мысли, о котором мы ничего не знали. Ко всему, о чём она говорила, присоединялось её решение. Не меня она спрашивала, а себя и самой себе отвечала.

Может быть, она думала, что я ошибаюсь и что в письме речь идёт о ком-нибудь другом. Может быть, она надеялась, что эти фразы, которые я вспомнил и которые Катя нарочно не передала ей, окажутся не такими уж страшными для неё. Может быть, она ждала, что Николай Антоныч, который так много сделал для её покойного мужа, так много, что только за него и можно было выйти замуж, окажется не так уж виноват или не так низок.

А я-то? Что же я сделал?

Мне стало жарко, потом холодно, потом снова жарко, и я откинул одеяло и стал глубоко дышать, чтобы успокоиться и обдумать все хладнокровно. Я снова перебрал в памяти этот разговор. Как я теперь понимал его! Как будто каждое слово медленно повернулось передо мной, и я увидел его с другой, тайной стороны.

«Я очень люблю Энск. Там чудесно. Какие сады!» Ей было приятно вспомнить молодость в такую минуту. Она хотела как бы проститься с Энском — теперь, когда все уже было решено.

«Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда-то так называла». У неё задрожал голос, потому что никто не знал, что она его так называла, и это было неопровержимым доказательством того, что я верно вспомнил эти слова.

«Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?» И эти слова, которые вчера показались мне такими странными, — как они были теперь ясны для меня! Это был её муж — может быть, самый близкий человек на свете. И она просто не хотела расстраивать его: она знала, что ему ещё предстоят огорчения.

Давно уже я забыл, что нужно глубоко дышать, и все сидел на кровати с голыми ногами и думал, думал… Она хотела проститься и с Кораблёвым — вот что! Ведь он тоже любил её и, может быть, больше всех. Она хотела проститься с той жизнью, которая у них не вышла и о которой она, наверно, мечтала. Я всегда думал, что она мечтала о Кораблёве.

Давно пора было спать, тем более что завтра предстояла очень серьёзная контрольная, тем более что совсем не весело было думать о том, что произошло в этот несчастный день.

Кажется, я уснул, но на одну минуту. Вдруг кто-то негромко сказал рядом со мной: «Умерла». Я открыл глаза, но никого, разумеется, не было; должно быть, я сам сказал это, но не вслух, а в уме.

И вот, против своей воли, я стал вспоминать, как мы с Ниной Капитоновной приехали в приёмный покой. Я старался уснуть, но ничего не мог поделать с собой и стал вспоминать.

…Мы сидели на большой белой скамейке у каких-то дверей, и я не сразу догадался, что носилки с Марьей Васильевной стоят в соседней комнате, так близко от нас.

И вот пожилая сестра вышла и сказала:

— Вы к Татариновой? Можно без пропуска.

И она сама торопливо надела на старушку халат и завязала его.

У меня похолодело сердце, и я сразу понял, что если можно без пропуска, значит, ей очень плохо, — и сразу же похолодело ещё раз, потому что эта пожилая сестра подошла к другой сестре, помоложе, которая записывала больных, и та что-то спросила её, а пожилая ответила:

— Ну, где там! Едва довезли.

Потом началось ожидание. Я смотрел на белую дверь и кажется, видел, как все они — Николай Антоныч, старушка и Катя — стоят вокруг носилок, на которых лежит Марья Васильевна. Потом кто-то вышел, дверь на мгновение осталась открытой, и я увидел, что это совсем не так, что никаких носилок уже нет и что-то белое с чёрной головой лежит на низком диване, и перед этим белым с чёрной головой кто-то, тоже в белом, стоит на коленях. Я увидел ещё голую руку, свесившуюся с дивана, — и дверь захлопнулась. Потом раздался тонкий хриплый крик — и сестра, записывавшая больных, остановилась, замолчала и снова стала записывать и объяснять. Не знаю, как я понял это, но я понял, что это кричал Николай Антоныч. Таким тонким голосом! Как ребёнок!

Пожилая сестра вышла из дверей и с неестественным деловым видом стала разговаривать с каким-то молодым парнем, который мял в руках шапку. Она посмотрела на меня — потому что я пришёл с Ниной Капитоновной, — но сразу же отвела глаза. И я понял, что Марья Васильевна умерла.

Потом я слышал, как сестра сказала кому-то: «Жалко, красивая». Но это было уже совсем как во сне, и, может быть, это сказала не она, а кто-нибудь другой, когда Катя и старушка вышли из этой комнаты, в которой она умерла.

Глава двадцать третьяСНОВА ПРАВИЛА. ЭТО НЕ ОН

Это были очень грустные дни, и мне не хочется подробно писать о них, хотя и помню каждый разговор, каждую встречу, едва ли не каждую мысль. Это были дни, от которых как бы большая тень ложится на мою жизнь.

Сразу после похорон Марьи Васильевны я засел за работу. Мне кажется, было какое-то чувство самосохранения в том отчаянном упорстве, с которым я занимался, заставляя себя не думать ни о чём. Если бы Петька снова спросил меня, есть ли в моей жизни какой-нибудь поступок, по которому можно судить, что из меня выйдет лётчик, я снова ответил бы ему «да» — и на этот раз с большим основанием.

Это было нелегко, особенно если представить себе, что на похоронах Марьи Васильевны я подошёл к Кате и она отвернулась.

До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения, — судите же, что я почувствовал тогда, как был поражён и взволнован!

Вот как это было. На похороны Марьи Васильевны неожиданно пришло очень много народу — сослуживцы и даже студенты, с которыми она когда-то училась на медицинском факультете. Она всегда казалась одинокой, а её, оказывается, многие знали и любили. Среди этих чужих людей, говоривших шёпотом и подолгу смотревших на ворота, из которых все не выносили гроба, стоял Кораблёв — с измученными глазами, с большими усами, которые казались совсем огромными на его похудевшем, постаревшем лице.

Я давно заметил, что родные всегда выходят вместе с гробом, а у ворот стоят и потом распоряжаются похоронами посторонние люди. Но тут было иначе — должно быть, потому, что из родных гроб выносить было некому.

Николай Антоныч стоял в стороне, опустив голову, и Нина Капитоновна держала его за руку. Казалось, она поддерживала его, хотя он стоял совершенно прямо. Старухи Бубенчиковы тоже были тут, похожие на монашенок, в старинных чёрных пальто с шлейфами.

Катя стояла подле них и упорно смотрела на ворота. Она была румяная, несмотря на все её горе, которое было видно даже в том нетерпеливом движении, которым она поправляла шапку, иногда съезжавшую на лоб, — наверно, она плохо заколола косы…

Ждали уже с полчаса, а гроб все не выносили. И вот я вдруг решился и подошёл к ней.

Не знаю, может быть, это было неловко, что я подошёл к ней в такую минуту. Но мне хотелось сказать ей хоть одно слово.

— Катя!

Она взглянула на меня и отвернулась…

По целым дням я сидел за книгами. Я возобновил свой старый порядок, то есть стал вставать в шесть часов, обливался холодной водой, делал гимнастику перед открытым окном и занимался по расписанию. «Правила для развития воли», которые я составил в былые дни, опять пригодились мне, особенно одно: «Скрывать свои чувства или, по меньшей мере, не выражать их наружно». Я не выражал их наружно, хотя с каждым днём мне становилось все тяжелее. Как будто та большая тень, о которой я упомянул выше, все надвигалась на меня, и я видел её сперва вдалеке, а потом уже ближе и ближе.

Это было моё последнее полугодие в школе, и я непременно хотел выйти по всем предметам на «весьма удовлетворительно». Это было совсем не так просто, особенно по литературе.

Но вот однажды и Лихо, кряхтя и ёжась, поставил мне «вуд». За выпускное сочинение я не боялся: махнув рукой, я написал его согласно всем требованиям этого болвана и знал, что он от одного только удовлетворённого самолюбия поставит мне самую высокую отметку.

Я вышел на одно из первых мест в классе, и только Валька был теперь впереди меня. Но у него были удивительные способности, и, кроме того, он был гораздо умнее меня.

А тень все надвигалась. Кораблёв при встрече смотрел на меня с усилием, точно ему тяжело было меня видеть. Николай Антоныч не ходил в школу, и хотя никто не упоминал о нашем столкновении на педсовете, однако все поглядывали на меня с каким-то упрёком — как будто этот обморок, когда ему стало дурно на педсовете, а потом смерть Марьи Васильевны совершенно оправдали его.

Всем было тяжело меня видеть. Я был одинок как никогда.

Но я ещё не знал, какой удар меня ожидает.

Однажды — после смерти Марьи Васильевны прошло уже две недели — я зашёл к Кораблёву. Я хотел попросить его пойти с нами в Геологический музей (я был тогда вожатым, и мои ребята просили показать им этот музей). Мы ещё в первой ступени ходили туда с Кораблёвым, и я помнил, как это было интересно.

Но он вышел ко мне очень взволнованный и попросил зайти потом.

— Когда, Иван Павлыч?

— Не знаю. Потом.

В передней висели шуба и шапка, а на столике лежал коричневый вязаный шарф, который когда-то на моих глазах вязала старушка. У Кораблёва был Николай Антоныч.

Я ушёл и с унылым сердцем принялся за книгу «Воздушный флот в прошлом и будущем» — помню, что тогда читал эту книгу. Но не шло моё чтение — мысли бродили невесть где, и на каждой странице я должен был напоминать себе какое-нибудь из «правил для развития воли». Зачем Николай Антоныч пришёл к нему? Ведь он не был у Кораблёва уже года четыре. Чем Кораблёв был так взволнован?

Когда я вернулся к нему, Николая Антоныча уже не было. Как сейчас помню — топилась печка, и Кораблёв в толстом мохнатом френче, который он всегда надевал, когда был немного пьян или болен, сидел у печки и смотрел на огонь. Он поднял голову, когда я вошёл, и сказал:

— Что ты сделал, Саня! Боже мой, что ты сделал!

— Иван Павлыч!

— Боже мой, что ты сделал! — с отчаянием повторил Кораблёв. — Ведь это не он, не он! И он доказал это бесспорно, неопровержимо.

— Я не понимаю, Иван Павлыч. О ком вы говорите?

Кораблёв встал, потом сел и опять встал.

— У меня был Николай Антоныч. Он доказал мне, что в письме капитана речь идёт не о нём. Это какой-то другой Николай. Какой-то промышленник фон Выши-мирский.

Я был поражён:

— Иван Павлыч, это ложь, он все врёт!

— Нет, это правда, — сказал Кораблёв. — Это было огромное дело, о котором мы ничего не знаем. Там было много людей, какие-то купцы и поставщики, и капитан все знал с самого начала. Он знал, что экспедиция была снаряжена очень плохо, и он писал об этом Николаю Антонычу, я своими глазами видел эти письма.

Я слушал его, не веря ушам Почему-то я всегда думал, что письмо, которое я нашёл в Энске, — единственное, и это известие, что от капитана сохранились ещё какие-то письма, ошеломило меня.

— Там было много неудач, — продолжал Кораблёв — Какой-то судовладелец снял команду перед выходом в море, с большим трудом достали радиотелеграф, и его пришлось оставить, потому что не достали радиста, и ещё что-то… И почему же Николай Антоныч во всём виноват? Ведь это же ясно, боже мой! И я… Я догадывался об этом… Но я…

Он не договорил, и вдруг я увидел, что он плачет.

— Иван Павлыч, — сказал я, стараясь не смотреть на эту невероятную картину — плачущего Кораблёва. — Значит, выходит, что он не виноват, а какой-то там фон. Почему же в таком случае Николай Антоныч всегда утверждал, что он руководил этим делом? Спросите у него, сколько сухого бульона взяла с собой экспедиция, сколько макарон, сухарей и кофе. Почему же он прежде никогда не упоминал об этом фоне?

Кораблёв вытер платком глаза, усы. Он достал из стенного шкафчика водку, налил полстакана и тут же немного отлил назад дрожащей рукой. Он выпил водку и сел.

— Ладно, теперь все равно. — И он махнул рукой. — Но как я был слеп, страшно слеп! — вдруг снова с отчаянием сказал он. — Я должен был убедить её в том, что это невозможно, невероятно, что, даже если это Николай Антоныч, все равно нельзя в неудаче такого огромного дела винить одного человека. Я мог сказать, что ты настаиваешь, что это — он, потому что ты его ненавидишь.

Я молча слушал Кораблёва. Я всегда любил его и привык уважать, и мне неприятно было видеть его в таком жалком виде. Он сморкался, как женщина, и у него были растрёпаны волосы и усы.

— Ненавижу я его или нет, — сказал я спокойно, — это не имеет ни малейшего отношения к делу. И я вообще не знаю, что вы хотите этим сказать. Что я настаивал нарочно, то есть из подлых личных побуждений?

Кораблёв молчал.

— Иван Павлыч!

Он все молчал.

— Иван Павлыч! — заорал я. — Вы думаете, что я нарочно впутался в это дело, чтобы отомстить Николаю Антонычу. Вот почему вы говорили, что если даже это он, а не какой-то там фон, — все равно в неудаче такого большого дела нельзя обвинять одного человека. Вы считаете, что я во всём виноват?.. Говорите же! Да? Считаете?

Кораблёв молчал. У меня потемнело в глазах, и я услышал, как сильно и медленно бьётся сердце.

— Иван Павлыч, — дрожащим, но решительным голосом сказал я, — теперь мне остаётся хоть умереть, но доказать, что я прав. И я докажу это. Я сегодня же пойду к Николаю Антонычу и попрошу его показать мне эти документы и письма. Он убедил вас, что в письме речь идёт не о нём, а о каком-то фоне. Пускай же он и меня убедит.

— Делай что хочешь, — уныло сказал Кораблёв.

Я ушёл. Он не тронулся с места, так и остался у печки, усталый и в полном отчаянии. Мы оба были в отчаянии, но у меня к этому чувству присоединялось какое-то хладнокровное бешенство, а он был в безнадёжной усталости, старый и совершенно один в пустой, холодной квартире.

Глава двадцать четвёртаяКЛЕВЕТА

Легко сказать: я пойду к нему и попрошу его показать эти письма. Мне тошно было и думать об этом. В самом деле, станет он говорить со мной! Он спустит меня с лестницы — и вся недолга. Не стану же я драться с ним. Он все-таки больной и старый.

Я бы не пошёл. Но одна мысль не оставляла меня: Катя.

У меня начинала болеть голова, когда я вспоминал, как сурово она отвернулась от меня на похоронах. Теперь мне было ясно, почему она сделала это: Николай Антоныч уверил её, что я во всём виноват.

Я представлял себе, как он разговаривает с нею, и сердце у меня так и ходило. «А, у твоего друга такая превосходная память. Почему же до поездки в Энск он ни разу не вспомнил об этих письмах?»

В самом деле, как мог я забыть о них? Я, который был так поражён ими в детстве? Я, читавший их наизусть в поездах между Энском и Москвою? Забыть об этих письмах, как будто с далёких звёзд упавших в наш маленький город?

У меня было только одно объяснение — судите сами, верное или нет.

Когда Катя рассказывала мне историю своего отца, когда я рассматривал его на старых фото, в кителе с погонами, в фуражке с белым, поднятым сзади чехлом, когда я читал его книги, мне всегда казалось, что это было очень давно, во всяком случае за много лет до того, как я уехал из Энска. А письма — это было моё детство, то есть совсем другое время. Мне просто не пришло в голову, что эти два совершенно разных времени следовали одно за другим. Здесь была не ошибка памяти, а какая-то совсем другая ошибка.

Тысячу раз я думал о «фоне». Так это о нём писал капитан Татаринов: «Вся экспедиция шлёт ему проклятия». Так это о нём он писал: «Всеми нашими неудачами мы обязаны только ему». А Кораблёв сказал, что в неудаче такого дела нельзя винить одного человека. Капитан думал иначе.

Так это о нём он писал: «Вот как дорого обошлась нам эта услуга». А почему бы, собственно говоря, какому-то «фону» оказывать капитану Татаринову эту услугу? Услугу ему мог оказать богатый двоюродный брат — недаром же я столько слышал от него об этой услуге.

Словом, у меня не было никакого плана действий, когда, в синей парадной курточке, вечером 2 февраля я пришёл к Татариновым и сказал незнакомой девушке, которая открыла мне дверь, что мне нужен Николай Антоныч.

Через открытую дверь было видно, что в столовой пьют чай. Нина Капитоновна негромко сказала что-то, и я увидел её в полосатой шали, сидящую у самовара…

Не знаю, что подумал, увидев меня, Николай Антоныч, но, появившись на пороге, он вздрогнул и немного отступил назад:

— Что тебе нужно?

— Я хотел поговорить с вами.

Он немного подумал.

— Зайди.

Я хотел пройти к нему в кабинет, но он сказал:

— Нет, сюда.

Потом я догадался, что это было нарочно: он заманил меня в столовую, чтобы расправиться со мной перед всеми.

Все немного испугались, когда вслед за ним я появился в столовой. Старухи Бубенчиковы, которых я вовсе не ожидал здесь увидеть, одновременно вскочили, и та, что в Энске гналась за мной, уронила на стол чайную ложечку. Катя вошла в столовую с другой стороны и так и замерла на пороге.

Я пробормотал:

— Может быть, здесь неудобно?

— Нет, здесь удобно.

Нужно было сразу поздороваться, как только я вошёл, а теперь, пожалуй, не стоило, но я все-таки поклонился. Никто не ответил, только Нина Капитоновна чуть заметно кивнула.

— Ну-с?

— Вы сказали Ивану Павлычу, что капитан Татаринов писал вам о каком-то фон Вышимирском. Мне это необходимо знать, потому что выходит, будто я нарочно уверял Марью Васильевну, только для того, чтобы как-то насолить вам. Так думает, например, Кораблёв. И другие… Одним словом, я прошу вас показать мне эти письма, посредством которых вы хотите доказать, что в гибели экспедиции виноват какой-то фон Вышимирский, а в смерти… (я проглотил это слово)… во всём остальном — я.

Это была довольно длинная речь, но я приготовил её заранее и поэтому сказал без запинки. Только запнулся, когда сказал о смерти Марьи Васильевны, и потом ещё на слове «и другие», потому что подумал о Кате. Она все ещё стояла на пороге, вытянувшись и затаив дыхание.

Теперь только, во время этой речи, я заметил, как постарел Николай Антоныч. Он стал похож на старую птицу с горбатым носом, щёки опустились, и даже золотой зуб, который прежде как-то освещал все лицо, потускнел.

Он слушал меня и громко дышал. Казалось, он не знал, что мне ответить. Но в эту минуту вторая Бубенчикова спросила его с удивлением:

— Кто это?

И он перевёл дыхание и заговорил.

— Кто это? — свистящим шёпотом переспросил он. — Это тот подлый клеветник, о котором я говорю вам ежедневно и ежечасно.

— Николай Антоныч, если вы хотите ругаться…

— Это человек, который убил её, — повторил Николай Антоныч. У него задрожало лицо, и он стал ломать пальцы. — Это человек, оклеветавший меня самой страшной клеветой, какая только доступна воображению. Но я ещё жив!

Никто и не думал, что он умер, и я хотел сказать ему об этом, но он опять закричал:

— Я ещё жив!

Нина Капитоновна взяла его за руку. Он вырвал руку.

— Я мог бы прибегнуть к закону и засудить его за всё… За все, что он сделал, чтобы отравить мою жизнь. Но есть другие законы, другой суд, и по этим законам он когда-нибудь ещё почувствует, что он сделал. Он убил её, — сказал Николай Антоныч, и слёзы так и брызнули из его глаз. — Она умерла из-за него. Пускай же он живёт, если может…

Нина Капитоновна отодвинула стул и взяла его под руку, точно боялась, что он сейчас упадёт. Он мутно посмотрел на неё. Это была минута, когда я усомнился в своей правоте. Но только одна минута.

— Из-за кого же? Боже мой, из-за кого? — продолжал Николай Антоныч. — Из-за этого мальчишки, который так низок, что осмелился снова прийти в дом, где она умерла. Из-за этого мальчишки с нечистой кровью…

Не знаю, что он хотел этим сказать и почему его кровь была чище, чем моя. Ничего! Я молча слушал его. Катя стояла у стены, вытянувшись, очень прямая.

— …Снова осмелился прийти в этот дом, из которого я его выбросил, как змею. Вот ведь есть же судьба, боже мой! Я отдал ей свою жизнь, я сделал для неё все, что только в силах был сделать человек для любимого человека, а она умирает из-за этой подлой, гнусной змеи, которая говорит ей, что я — не я, что я всегда обманывал её, что я убил её мужа, своего брата.

Меня поразило, что он говорил с такой страстью, совершенно не помня себя. Я чувствовал, что очень бледен. Но ничего! Я знал, что ему ответить.

— Николай Антоныч, — сказал я, стараясь не волноваться и замечая, однако, что язык не очень слушается меня. — Я не буду отвечать на ваши эпитеты, потому что понимаю, в каком вы состоянии. Вы действительно выгоняли меня, но я снова пришёл и буду приходить снова до тех пор, пока не докажу, что я совершенно не виноват в смерти Марьи Васильевны. И что если кто-нибудь виноват, так уж во всяком случае не я, а кто-то другой. Факт тот, что у вас имеются письма покойного капитана Татаринова, посредством которых вы убедили Кораблёва и, очевидно, вообще всех, что я вас оклеветал. Я прошу вас показать мне эти письма, чтобы все могли убедиться, что я действительно та подлая змея, о которой вы только что говорили.

Страшный шум поднялся вслед за этими словами. Бубенчиковы, все ещё не понимая, кричали наперерыв:

— Кто это?!

Но им никто не объяснял, кто я, и они кричали все громче. Нина Капитоновна тоже кричала на меня, чтобы я уходил. Только Катя не говорила ни слова. Она стояла у стены и смотрела то на Николая Антоныча, то на меня.

Вдруг все замолчали. Николай Антоныч отстранил старушку и вышел в свою комнату. Он вернулся минуту спустя, держа в руках груду писем. Не два и не три, а именно груду — штук сорок. Не думаю, что все это были письма капитана Татаринова, вернее всего — разные письма, от разных лиц, — переписка, связанная с экспедицией, или что-нибудь в этом роде. Он бросил эти письма мне в лицо, потом плюнул мне в лицо и упал в кресло. Старухи бросились к нему.

Очень может быть, что, если бы он плюнул и попал мне в лицо, я бы его ударил или даже убил — мне в лицо ещё не плевали, и я, несмотря на все свои правила, мог за это убить человека. Но он не попал. И письма не долетели.

Понятно, я не стал собирать эти письма, хотя было мгновение, когда я чуть-чуть не поднял одно из них — то, на котором была большая сургучная печать с надписью «Святая Мария». Я не стал поднимать их. Я был в этом доме в последний раз. Катя стояла между нами — у кресла, в котором он лежал, стиснув зубы и хватаясь за сердце. Я посмотрел на неё — прямо в её глаза, которые видел в последний раз.

— Ладно, — сказал я. — Я не стану читать эти письма, которые вы бросили мне в лицо. Я сделаю другое. Я найду экспедицию: я не верю, что она исчезла бесследно, и тогда посмотрим, кто из нас прав.

Мне хотелось ещё проститься с Катей и сказать ей, что я никогда не забуду, как она отвернулась от меня на похоронах. Но Николай Антоныч вдруг стал вставать с кресла, и снова поднялся ужасный шум. Старухи Бубенчиковы набросились на меня и чем-то больно ударили в спину. Я махнул рукой и ушёл.

Глава двадцать пятаяПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ

Я был одинок как никогда. С ещё большим ожесточением я набросился на книги. Кажется, я совсем разучился думать. И очень хорошо. Лучше было не думать.

Вдруг я вообразил, что меня могут не принять в лётную школу по состоянию здоровья, и принялся за гимнастику, за всякие прыжки, ласточки, мостики, стойки. Каждое утро я щупал мускулы и осматривал зубы. Проклятый рост в особенности беспокоил меня — от всех огорчений я стал, кажется, ниже ростом.

Однако в конце марта я собрал документы и отправил их в Совет Осоавиахима. К документам я приложил просьбу — послать меня в Ленинград, в лётно-теоретическую школу.

Не нужно, кажется, объяснять, почему мне хотелось уехать из Москвы.

Петька тоже собирался в Ленинград. Он окончательно решил поступить в Академию художеств. Саня — тоже и с той же целью.

Когда-то я лепил коней барона Клодта, и мои представления о Ленинграде были связаны с этими чудными конями на мосту. Мне казалось, что в Ленинграде на каждом шагу памятники и мраморные здания. Петька посоветовал мне прочитать «Медный всадник», и мне ещё больше захотелось в этот замечательный город. Но меня, конечно, могли и оставить в Москве, и послать в Севастополь.

На весенних каникулах мы с Петей съездили в Энск — между прочим, опять зайцами, потому что мы берегли деньги на «после школы».

Но это была совсем другая поездка, и сам я стал другим за эти полгода. Тётя Даша разохалась, увидев меня, а судья объявил, что за такой вид нужно отвечать в судебном порядке и что он «примет все меры, чтобы выяснить причины, по коим ответчик потерял равновесие духа».

Но «ответчик» ничего не рассказал ему об этих причинах. Очень грустный, он бродил по Соборному саду, по набережной у Решёток, по тем местам, которые он так недавно показывал «истцу» с косами и в сером треухе с незавязанными ушами.

Только Петьке я рассказал — и то очень кратко — о своём разговоре с Кораблёвым и о том, как принял меня Николай Антоныч. Но Петька подошёл к этой истории с неожиданной стороны. Он выслушал меня и сказал с вдохновением:

— Послушай, а вдруг найдёшь!

— Что — найду?

— Экспедицию.

«А вдруг найду!» — подумалось мне.

Мурашки побежали у меня по лицу, и мне стало весело и страшно. «А вдруг найду!» И, как в далёком детстве, словно туманная картина, представилось мне: белые палатки на снегу; собаки, тяжело дыша, тащат сани. Огромный человек, великан, в меховых сапогах, идёт навстречу саням, а я, тоже в меховых сапогах и в огромной шапке, стою с трубкой в зубах на пороге палатки…

Нужно сказать, что Петька вёл себя в Энске очень странно. Он все время чувствовал вдохновение. Недаром за каждым обедом судья подмигивал мне и заводил разговор о пользе ранних браков. Саня краснела, а Петька слушал его с туманным выражением и ел, ел… Наблюдая за ним, я догадывался, что, должно быть, на зимних каникулах я был такой же: очень много ел и все, что мне говорили, понимал с небольшим опозданием. Но мне казалось, что у них это не так необыкновенно.

В Энске я все время думал о Кате. Среди Саниных книг нашёлся «Овод», и, читая этот прекрасный роман, я находил, что история Овода очень похожа на мою. Так же, как Овод, я был оклеветан, и любимая девушка отвернулась от него, как от меня. Мне представлялось, что мы встретимся через четырнадцать лет и она меня не узнает. Как Овод, я спрошу у неё, показывая на свой портрет:

«Кто это, если я осмелюсь спросить?»

«Это детский портрет того друга, о котором я вам говорила».

«Которого вы убили?»

Она вздрогнет и узнает меня. Тогда я брошу ей все доказательства своей правоты и откажусь от неё.

Но мало было надежды на такую встречу! Внутренне я был уверен в своей правоте. Но холод иногда заходил в сердце — особенно когда я вспоминал об этом проклятом «фоне». Незадолго до поездки в Энск Кораблёв сказал мне, что Николай Антоныч показал ему подлинную доверенность на ведение всех дел экспедиции, выданную капитаном Татариновым Николаю Иванычу фон Вышимирскому.

— Ты ошибся, — сказал он коротко и беспощадно.


Я один вернулся в Москву. Петька простудился и остался на несколько дней в Энске. У меня было такое впечатление, что он нарочно простудился. Во всяком случае, он был очень доволен.

Я скучал в Энске, и мне казалось — вот приеду в Москву, возьмусь за книги, и не будет у меня времени, чтобы скучать. Но нашлось время. Злой и молчаливый, я бродил по школе…

Именно в эти дни я подрался с Мартыновой из нашего класса. Я дал ей по уху за подлость: она стащила у Тани Величко вечное перо, а потом попыталась свалить на Вальку, — но отчасти и за то, что она была девчонка.

На другой день меня вызвали в ячейку и спросили, в чём дело. У нас с девчонками были товарищеские отношения, но драться с ними — это было все-таки не принято, особенно в последнем классе. Я сказал, что Мартынова — подлец, а что она девчонка — не играет роли. Если бы я дал по уху мальчишке, вызвали бы меня или нет?

Ребята подумали и согласились, что нет.

Но вот однажды, вернувшись откуда-то домой, я нашёл в подъезде, на столе, куда почтальоны клали всю нашу корреспонденцию, письмо-секретку: «А. Григорьеву, девятого класса».

Я развернул письмо:

«Саня, мне хотелось бы поговорить с тобой. Если свободен, приходи сегодня в половине восьмого в сквер на Триумфальной».

Даже смешно вспомнить, как все переменилось, едва только я прочитал это письмо. Я встретил на лестнице Лихо и поклонился ему, за обедом я отдал Вальке свою гурьевскую кашу, и даже Мартынова перестала казаться мне таким подлецом, — пожалуй, не стоило бить её но уху, тем более что она, как-никак, девчонка.

И вот шесть часов. Половина седьмого. Семь. В семь я был уже в сквере. Четверть восьмого. Половина восьмого. Темнеет, но фонари ещё не горят, и разные нелепые мысли приходят мне в голову: «Фонари не зажгутся, и я её не узнаю… Фонари зажгутся, но она не придёт… Фонари не зажгутся, и она меня не узнает…»

Фонари зажигаются, и знакомый сквер, в котором мы с Петькой когда-то пытались продавать папиросы, в котором я тысячу раз зубрил уроки в весенние дни, шумный сквер, в котором только в семнадцать лет можно зубрить уроки, этот старый сквер, в котором вся наша школа и ещё две — 143-я и 28-я — назначают свидания, — этот сквер преображается и становится как театр. Сейчас мы встретимся. Вот и она!

Мы здороваемся и молчим. Совсем тепло, 2 апреля, но вдруг начинает идти снег — как будто нарочно для того, чтобы я запомнил его на всю жизнь.

— Катя, я очень рад, что ты пришла. Мне тоже давно уже хочется поговорить с тобой. Тогда, у вас, я ничего не мог объяснить, потому что Николай Антоныч стал кричать, так что тут уж было не до объяснений. Конечно, если ты ему веришь…

Мне страшно окончить эту фразу, потому что, если она ему верит, я должен уйти из этого сквера, в котором мы сидим бледные и серьёзные и разговариваем, не глядя друг на друга, — из этого сквера, в котором нет, кажется, никого, кроме нас, хотя на каждой скамейке кто-нибудь сидит и маленький сердитый сторож, прихрамывая, расхаживает по дорожкам.

— Не будем больше говорить об этом.

— Катя, я не могу не говорить об этом. Вообще нам не о чем говорить, если ты ему веришь.

Она смотрит на меня грустная и совсем взрослая — гораздо старше и умнее, чем я.

— Он говорит, что я во всём виновата.

— Ты?!

Он говорит, что раз я первая поверила этой противоестественной мысли, что в папином письме речь идёт о нём, — значит, я во всём виновата.

Я вспоминаю, как однажды Кораблёв сказал о нём Марье Васильевне: «Поверьте мне, это человек страшный». Я вспоминаю, что писал о нём капитан: «Молю тебя, не верь этому человеку», — и мне становится холодно от мысли, что этот человек теперь станет уверять Катю, что она во всём виновата, что она убила мать, что она лишила его единственного счастья на земле, — стало быть, и перед ним виновата, что он один знает, как она теперь, после этого преступления, должна устроить свою жизнь… И все это медленно, день за днём. Длинными, круглыми словами, от которых начинает кружиться голова.

Я вскакиваю в отчаянии, в ужасе:

— Теперь он пятнадцать лет будет говорить, что ты виновата, и ты в конце концов поверишь ему, как поверила Марья Васильевна. Разве ты не понимаешь, что это власть? Если ты виновата, он получает над тобой полную власть, и ты будешь делать все, что он захочет.

— Я уеду.

— Куда?

— Ещё не знаю. Я решила подать на геологоразведочный. Кончу и уеду.

— Ты никуда не уедешь. Может быть, ты ещё могла бы уехать сейчас, а через четыре года… Ручаюсь, что никуда не уедешь… Он тебя заговорит. Ведь поверила же Марья Васильевна, что он добрый и благородный и, главное, что она перед ним в долгу за все его заботы… Какого чёрта он пристал к тебе! Ведь он же говорил, что я во всём виноват.

— Он говорит, что ты просто убийца.

— Так.

— И что ему ничего не стоит, чтобы тебя расстреляли.

— Ладно. Все виноваты, кроме него. А я тебе скажу, что это подлец, о котором даже страшно думать, что могут быть на земле такие люди.

— Не будем больше говорить об этом…

— Ладно. Теперь скажи: чему ты веришь из всей этой ерунды?

Катя долго молчит. Я снова сажусь рядом с нею. Очень страшно, но я беру её за руку, и она не отодвигается, не отнимает руку.

— Я верю, что ты не нарочно говорил, что это — он. Ты в самом деле думал, что это — он.

— И теперь думаю.

— Но ты не должен был убеждать в этом меня и, тем более, маму.

— Но это он…

Катя отодвигается, отнимает от меня руку:

— Не будем больше говорить об этом.

— Ладно, не будем. Когда-нибудь я докажу, что это — он, хотя бы мне пришлось ухлопать всю свою жизнь.

— Это не он. И если ты не хочешь, чтобы я ушла, не будем больше говорить об этом.

— Ладно, не будем…

И больше мы не говорили об этом. Она спросила меня о весенних каникулах, о том, как я провёл время в Энске, как поживают Саня и старики. И я передал ей привет от стариков и от Сани. Но я ничего не сказал о том, как мне было скучно без неё в Энске, особенно когда я один бродил по нашим местам, о том, как Петька много ел и все время чувствовал вдохновение, и о том, что у них это не так необыкновенно. Я не знал теперь, любит она меня или нет, и об этом невозможно было спросить, хотя мне все время очень хотелось. Но нельзя было даже произнести это слово — теперь, когда мы сидели и разговаривали, такие серьёзные и бледные, и когда Катя была так похожа на мать. Я только вспомнил, как мы возвращались из Энска и писали пальцами по замёрзшему стеклу и как вдруг за окном открывалось тёмное поле, покрытое снегом. Все переменилось с тех пор. И мы не могли теперь относиться друг к другу, как прежде. Но мне очень хотелось узнать, любит ли она меня или больше не любит.

— Катя, — сказал я вдруг, — ты меня не любишь?

Она вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением. Потом она покраснела и обняла меня. Она меня обняла, и мы поцеловались с закрытыми глазами — по крайней мере я, но, кажется, и она тоже, потому что потом мы одновременно открыли глаза. Мы целовались в сквере на Триумфальной, в середине Москвы, в этом сквере, где нас могли видеть три школы — наша, 143-я и 28-я. Но это был горький поцелуй. Это был прощальный поцелуй. Хотя, расставаясь, мы условились о новой встрече, я чувствовал, что этот поцелуй — прощальный.

Вот почему, когда Катя ушла, я остался в сквере и долго ещё бродил по дорожкам в тоске, садился на эту скамейку, уходил и опять возвращался. Я снял кепку — у меня горела голова и сердце ныло. Я не мог уйти…

Когда я вернулся домой, на столике у моей кровати лежал большой конверт, на котором стояла печать Осоавиахима и была крупно написана моя фамилия, имя и отчество. Впервые в жизни меня называли по имени и отчеству. Дрожащими руками я разорвал конверт. Осоавиахим извещал меня, что мои бумаги приняты и что 2 мая мне надлежит явиться в медицинскую комиссию на предмет поступления в лётную школу.

Часть четвёртая