Было только восемь часов, и мне не хотелось идти домой. Я долго сидел в садике какого—то дома; из этого садика был виден подъезд нашей школы. Несколько раз я заходил во двор, чтобы посмотреть, не зажегся ли уже свет в квартире Кораблева. Но они говорили в сумерках — Иван Павлыч говорил, а Катя слушала и молчала.
Другой разговор представился мне, когда я смотрел на эти темные окна: так же вдруг вставал и начинал расхаживать по комнате Кораблев, сложив руки на груди, не находя себе места. И Марья Васильевна сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу: «Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда—то так называла». Уже не бледная, а какая—то белая, она сидела перед нами и все курила, везде был пепел — и у нее на коленях. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала широкую коралловую нитку на шее, точно эта нитка ее душила. Они боялась правды, потому что не в силах была ее перенести. А Катя не боится правды, и все будет хорошо, когда она узнает ее.
…Давно уже горел свет, и на шторе я видел длинный черный силуэт Кораблева. Потом Катя появилась рядом с ним, но скоро ушла, как будто сказала только одну длинную фразу.
Теперь на улице совсем стемнело, и это было прекрасно, потому что стало, наконец, неудобно, что я так долго сижу в этом садике и время от времени хожу смотреть на окна.
И вдруг Катя вышла из подъезда одна и медленно пошла по Садовой.
Без сомнения, она шла домой. Но, как видно, она не очень—то торопилась домой, у нее было о чем подумать, прежде чем вернуться домой. Она шла и думала, и я шел за ней, и это было так, как будто мы одни шли в огромном городе, совершенно одни — Катя и я за ней, но она меня не видала. Трамваи оглушительно звенели, подлетая к площади, ревели перед красным огнем светофора машины, и мне казалось, что очень трудно думать, когда вокруг такой дьявольский шум, — еще не то придумаешь, не то, что нужно! Не то, что так нужно и мне, и ей, и капитану, если бы он был жив, Марье Васильевне, если бы она была жива, — всем живым и мертвым.
Глава 9.ВСЕ РЕШЕНО, ОНА УЕЗЖАЕТ.
В номере давно уже было совершенно светло, но я забыл погасить лампу и, должно быть, поэтому казался себе в зеркале немного бледным. Мне было холодно, и на спине то появлялась, то проходила «гусиная кожа». Я снял трубку. Долго не отвечали. Наконец ответили, и я узнал Катин голос.
— Катя. Это я. Ничего, что так рано?
Она сказала, что ничего, хотя еще только пробило восемь.
— Не разбудил?
— Нет.
Я не спал эту ночь и был уверен, что и она не спала ни минуты.
— Катя, можно мне приехать?
Она помолчала.
— Приезжай.
Совершенно незнакомая девушка, довольно толстая, с белокурыми косами вокруг головы, открыла мне и покраснела, когда я спросил:
— Катя дома?
— Дома.
Я рванулся куда—то, сам не знаю, куда, в общем — к Кате, но эта девушка закрыла дверь перед моим носом и сказала насмешливо:
— Что вы, товарищ командир! Не так скоро.
Потом она захохотала — и так оглушительно, и так без всякого повода, что тут уже не узнать ее было невозможно.
— Кирен!
Катя вышла из столовой, как раз когда мы шагнули друг к другу через какие—то чемоданы и чуть было не обнялись с разбегу, но Кирен застенчиво попятилась, и пришлось просто пожать ей руку.
— Кирен, да вы ли это? Откуда?
— Она самая, — хохоча, сказала Кирен. — Только, пожалуйста, не называйте меня Кирен. Я теперь уже не такая дура.
И мы снова стали усердно трясти друг другу руки… Должно быть, она ночевала у Кати, потому что на ней был Катин халат, от которого все время отлетали пуговицы, пока мы укладывали вещи. Два открытых чемодана стояли в передней, потом в столовой, и мы укладывали в эти чемоданы белье, книги, какие—то приборы, — словом, все, что было Катино в этом доме. Она уезжает. Куда? Я не спрашивал. Она уезжает. Все решено. Она уезжает.
Я не спрашивал, потому что я и так знал каждое слово ее разговора с Кораблевым и каждое слово, которое она сказала Николаю Антонычу, когда вернулась домой. Николая Антоныча не было в городе, — кажется, он был где—то в области, в Волоколамске, но все равно я знал каждое слово, которое она сказала бы ему, если бы, вернувшись от Кораблева, она нашла его дома.
Решительная, бледная, она ходила, громко разговаривала, распоряжалась, Но это было спокойствие потрясенного человека, и я чувствовал, что сейчас не нужно говорить ни о чем. Я только крепко пожал ее руки и поцеловал их, и она в ответ тихонько сжала мои пальцы.
Но вот кто действительно растерялся — старушка. Она сурово встретила меня, только кивнула и гордо прошла мимо. Потом вдруг вернулась и с мстительным видом сунула в чемодан какую—то блузку.
— И очень хорошо. А что же? Так и нужно.
Она долго сидела в столовой и ничего не делала, только критиковала нашу укладку, а потом сорвалась и как ни в чем не бывало, побежала на кухню ругать домработницу за то, что та чего—то там мало купила.
— Я ей тыщу раз говорила: видишь ливер — бери, — сказала она мне, вернувшись, — видишь заднюю часть хорошую — бери. «Да как же так, да я без вас не знаю». А что тут знать? Нерешительная. Я таких терпеть не могу.
— Бабушка, ничего не нужно, — сказала Катя.
— Не нужно? Как это так? Взяла бы.
Потом материальные заботы оставляли ее, и она начинала вздыхать и украдкой пить у буфета лавровишневые капли. Время от времени она забегала куда—нибудь, где никого не было, и уговаривала себя не волноваться. Но недолго действовали на нее эти самоуговоры — и снова нужно было бежать к буфету и украдкой пить лавровишневые капли…
Не много времени понадобилось нам, чтобы уложить Катины вещи. У нее было мало вещей, хотя она уезжала из дому, в котором провела почти всю свою жизнь. Все здесь принадлежало Николаю Антонычу. Но зато из своих вещей она ничего не оставила, — она не хотела, чтобы хоть одна какая—нибудь забытая мелочь могла ей напомнить о том, что она жила в этом доме.
Она уезжала отсюда вся — со всей своей юностью, со своими письмами, со своими первыми рисунками, которые хранились у Марьи Васильевны, с «Еленой Робинзон» и «Столетием открытий», которое я брал у нее в третьем классе.
В девятом классе я брал у нее другие книги, и, когда дошла очередь и до них, она позвала меня к себе и прикрыла дверь.
— Саня, я хочу подарить тебе эти книги, — сказала она немного дрожащим голосом. — Это папины, я всегда очень берегла их. Но теперь мне хочется подарить их тебе. Здесь Нансен, потом разные лоции и его собственная.
Потом она провела меня в кабинет Николая Антоныча и сняла со стены портрет капитана — прекрасный портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и светлыми живыми глазами.
— Не хочу оставлять ему, — сказала она твердо, и я унес портрет в столовую и бережно упаковал его в тюк с подушками и одеялом.
Это была единственная вещь, принадлежавшая Николаю Антонычу, которую Катя увозила с собой. Если бы она могла, она увезла бы самую память о капитане из этого подлого дома.
Не знаю, кому принадлежал маленький морской компас, который когда—то так поразил меня, — тайком от Кати я сунул и его в чемодан. Во всяком случае, он принадлежал капитану.
Вот и все. Вероятно, это было самое пустынное место на свете, когда, уложив вещи и взяв в руки пальто, мы прощались с Ниной Капитоновной в передней. Она оставалась, но ненадолго — пока Катя не переедет в комнату, которую ей предлагал институт.
— Ненадолго, — торжественно сказала старушка, заплакала и поцеловала Катю.
Кира споткнулась на лестнице, села на чемодан, чтобы не скатиться, и захохотала. Катя сердито сказала ей: «Кирка, дура!» А я шел за ними, и мне казалось, что я вижу, как Николай Антоныч поднимается по этой лестнице, звонит и молча слушает, что говорит ему старушка. Дрожащей рукой он проводит по лысой голове и идет в свой кабинет, механически переставляя ноги, как будто боится упасть. Один в пустом доме.
И он догадывается, что Катя не вернется никогда.
Глава 10.НА СИВЦЕВОМ—ВРАЖКЕ.
До сих пор это был самый обыкновенный кривой московский переулок, вроде Собачьей Площадки, на которой когда—то жил Петька. Но вот Катя переехала на Сивцев—Вражек — и с тех пор он удивительно переменился. Он стал именно тем переулком, в котором жила Катя и который поэтому был ничуть не похож на все другие московские переулки. И самое название, которое всегда казалось мне смешным, теперь стало значительным и каким—то «Катиным», как все, что было связано с нею…
Каждый день я приходил на Сивцев—Вражек. Кати с Кирой еще не было дома, и меня встречала и занимала разговорами Кирина мама. Это была чудная мама, артистка—декламаторша, выступавшая в московских клубах с чтением классических произведений, маленькая, седеющая и романтическая — не то, что Кира. Обо всем она говорила как—то восторженно, и сразу было видно, что она обожает литературу. Это тоже было не очень похоже на Киру, особенно если вспомнить, с каким трудом она когда—то одолела «Дубровского» и как была убеждена, что в конце концов «Маша за него вышла».
С этой мамой мы разговаривали иной раз часа по два, к сожалению, все о какой—то Варваре Робинович, тоже декламаторше, но знаменитой, у которой Кирина мама собиралась брать уроки, но раздумала, потому что эта Варвара приняла ее с «задранным носом».
Потом являлась Кира — и каждый раз говорила одно и тоже:
— Ай—ай—ай, опять одни, в темноте. Интересно, интересно… Саня, я просто дрожу за мать, — говорила она трагически. — Она в тебя влюбилась. Мамочка, что с тобой? Такое увлечение на старости лет! Боюсь, что это может кончиться плохо.
И, как всегда, мама обижалась и уходила на кухню, а Кира топала за ней — объясняться и целоваться.
Потом приходила Катя. Иван Павлыч был прав — я не знал ее. И дело вовсе не в том, что я не знал многих фактов ее жизни, — например, что в прошлом году ее партия (она работала начальником партии) нашла богатое золотое месторождение на Южном Урале или что на выставке фотолюбителей ее снимки заняли первое место. Я не знал ее душевной твердости, ее прямодушия, ее справедливого, умного отношения к жизни — всего, что Кораблев так хорошо назвал «нелегкомысленной, серьезной душой». Мне казалось, что она гораздо старше меня, — особенно, когда она начинала говорить о