Два капитана — страница 98 из 126

Вот так—то, босиком, в подоткнутой юбке, я стояла на столе и наматывала на швабру мокрую тряпку, чтобы смести со стен паутину, когда кто—то постучал и Валя побежал в переднюю, прихватив ведро с грязной водой.

Я слышала, как он шепотом сказал кому—то: «Ничего, хорошо держится! Молодец, превосходно!» И больше уже ничего не было слышно.

Длинная фигура мелькнула мимо открытых дверей. Кто—то снял шляпу, поставил палку, вынул гребешок и расчесал перед зеркалом седые усы. Кто—то вошел, остановился и уставился на меня с удивлением.

— Иван Павлыч, дорогой!

Он знал, что я должна приехать, — мы переписывались, и не было ничего неожиданного в том, что он нашел меня у Вали; но как будто только во сне могла я увидеть эту встречу, так мы бросились в объятия друг друга. Я не сдержалась, заплакала, и он тоже всхлипнул и полез в карман за платком.

— Что же не ко мне? — сердито спросил он и стал долго вытирать глаза, усы.

— Иван Павлыч, сегодня собиралась заехать!

Я одевалась за открытой дверцей шкафа, и мы говорили, говорили без конца, о том, как я летела, как была больна, о ленинградской блокаде, о нашем наступлении под Москвой… Теперь стало видно, как постарел Иван Павлыч, как покрылся морщинами его высокий лоб и на щеках появилась неровная, старческая краснота. Но он был еще статен, изящен.

В последний раз мы виделись в сороковом году. Но, боже мой, как давно это было! Вдруг, соскучившись по старику, мы нагрянули к нему с тортом и французским вином на Садово—Триумфальную, в его одинокую, холостую квартиру. Как он был доволен, как смаковал вино, как они с Саней хохотали, вспоминая Гришу Фабера и трагедию «Настал час», в которой Гриша играл главную роль приемыша—еврея! До поздней ночи сидели мы у камина. То был другой мир, другое время!

— Постарел, да? — спросил он, заметив, что я все смотрю на него.

— Мы все постарели, Иван Павлыч, милый. А я?

Он помолчал. Потом сказал грустно:

— А ты, Катя, стала похожа на мать…

Был уже вечер. Валя зажег свою лампочку, но мы сразу же погасили ее — приятно было сидеть без затемнения у открытого окна, при мягком, падавшем из переулка вечернем свете. Там, в переулке, была легкая, прозрачная темнота, а у Вали — комнатная, совсем другая. Незаметно смеркалось, и уже не Ивана Павловича я видела, а только его седые усы, и не Валю, а только его очки, поблескивающие при каком—то повороте. Это было мгновение тишины, когда с удивительной силой я почувствовала себя среди настоящих, верных, на всю жизнь друзей. «Может быть, самое тяжелое уже позади, — сказала я себе, — раз так случилось, что эти люди, которые так любят меня, — раз они будут теперь вместе со мной, чтобы все в жизни стало легче и лучше? Раз такая тишина и так смутно видны в темноте эти добрые седые усы?»

ЧАСТЬ 8,(рассказанная Саней Григорьевым).БОРОТЬСЯ И ИСКАТЬ.

Глава 1.УТРО.

Катя сидела на балконе у Нины Капитоновны; сквозь сон я слышал их негромкие, чтобы не разбудить меня, голоса. Вчерашний вечер живо представился мне.

Ради приезда Нины Капитоновны впервые был вынесен в садик обеденный стол, мы долго ждали ее, и, наконец, она явилась, торжественная, строгая, в новом платье с буфами образца 1908 года и в ботинках с пуговицами и длиннейшими носами.

Как чудно рассказала она об экономке Николая Антоныча, которая поставила на плиту свои грязные туфли! Как представляла в лицах поездку в собственной машине на новую квартиру — Николай Антоныч получил новую квартиру на улице Горького, в четыре комнаты, с газом и паровым отоплением! Она сказала голосом Николая Антоныча: «Выбирайте любую, Нина Капитоновна», и ответила своим голосом, с гордым выражением: «Мне, спасибо, Николай Антоныч, о зеленой декорации думать пора, а чужого от чужого не надо».

И я представил себе, как в Москве, в превосходной новой квартире, пользуясь светом, воздухом, газом и паровым отоплением, сидит старый человек и пишет все наоборот — то есть все белое называет черным, а все черное — белым.

Пора было вставать, четверть седьмого, но это было так приятно — лежать на спине с закрытыми глазами и слушать, как Катя ходит по старенькой дачке и сухие половицы осторожно скрипят у нее под ногами. Вот она постояла у моей двери — наверно, послушала, сплю ли я, и подумала, что жалко будить. Вот пошла на кухню и сказала «научной няне», что, может быть, сегодня не стоит идти на базар, потому что все равно с десятичасовым я уеду.

Жена! Мы так часто разлучались, и я так привык представлять ее в воображении, что представил и сейчас, хотя она была рядом: в полосатом шелковом халатике и причесанную, или, вернее, непричесанную, именно так, как мне понравилось в то утро, когда я впервые увидел ее с этой небрежной, наскоро заколотой косой. Мы так часто разлучались, что каждый раз у нас все как бы начинялось сначала.

Половина седьмого. Она вошла на цыпочках и поцеловала меня.

— Ты сто лет спишь. Купаться пойдем?

— А хорошо?

Это я спросил о погоде.

— Очень.

— Тогда пойдем.

— На речку?

Речка была совсем близко, под косогором. Но мы любили купаться на озере и пошли на озеро, хотя времени было маловато.

Мало сказать, что погода была хороша, — за все лето не было такого прекрасного утра! Солнце как будто торопилось как можно скорее сделать все сияющим, великолепным. Там, на озере, оно уже сделало все великолепным и теперь, царственно раскинувшись, наступало на нас, и белый ночной парок поспешно испуганно таял, запутавшись в лесу среди маленьких елей. Только одна осина осталась от мостков через Коровий ручей, которые мы с Петей смастерили в прошлое воскресенье; я перемахнул по этой осине, а Катя пошла вброд, и, боже мой, как я запомнил ее в эту минуту! Она шла, придерживая халатик, осторожно и с наслаждением пробуя ногою песчаное дно; полотенце скользнуло с плеча, и она ловко поймала его над самой водой.

Мы поднялись наверх, к старинному шведскому кладбищу, обогнули его — вот и озеро. Вдоль низкого, осененного ракитами берега голый, синий от холода мальчик тянул сетку — ловил раков, чудак! Кто же в восьмом часу ловит раков?!

Катя стала смеяться, когда я вытащил его из воды вместе с сеткой и прочел небольшую лекцию о ловле раков, в частности голубых, которые идут исключительно на гнилое мясо. Здесь вообще была мелочь, — в Энске вот были раки!

Песок чуть дымился в тех местах, где солнце успело согреть его сквозь ветки ракиты. Здесь, под ракитами, была тень, а солнце — там, на озере, от берега несколько метров, и, как всегда, мы с Катей поплыли к солнцу и стали «загорать» в воде с закинутыми под голову руками…

Почему я вновь начинаю свой рассказ именно с этого утра, которое ничем, кажется, не отличалось от любого другого воскресного утра? Потому что такою ушла от меня прежняя жизнь, а на смену ей мгновенно возникла и по—своему распорядилась и мною, и Катей, и всеми нашими мыслями, чувствами и впечатлениями совсем другая…

Эта другая жизнь была война, и, быть может, я не стал бы писать о ней именно потому, что это была совсем другая жизнь, если бы то, что произошло со мной на войне, не переплелось самым удивительным образом с историей капитана Татаринова и «Св. Марии».

Глава 2.ОН.

Со странным чувством невозможности передать то, что я вижу, вглядываюсь я в отрывочные картины первых дней и недель войны. Я вижу большую, темную комнату крестьянской избы, стол, тускло освещенный огарком, завешенные плащ—палаткою окна. Дверь открывается, человек в расстегнутом кителе входит, шарит в печи, жадно ест. Это — Гриша Трофимов. Другой встает с койки и садится к столу рядом с ним. Это — Лури. И я слышу тихий разговор, от которого сердце начинает биться сильно и редко.

— На Ладоге был?

Ест и молча кивает Гриша.

— Ну, и что?

— То самое.

— А на Званке?

Ест. Молчит. Был на Званке.

И смотрят друг другу в лицо ленинградцы. Это первая ночь ленинградской блокады.

Я вижу вымпел с запиской, летящей через борт моего самолета, — так мы спасали людей, которые были уверены, что они находятся в окружении, и ошибались.

Я вижу первую могилу, которую мы украсили железными цветами из стабилизаторов и снарядов и над которой проносились как можно ниже, возвращаясь домой после боевых полетов.

И снова озеро встает передо мной — то самое озеро, в сонной утренней рамке которого последним виденьем явилась прежняя жизнь. Теперь оно сумрачно, хмуро. Тускло блестит, точно налитая вровень с берегами, вода, сизый дым ползет по ее туманному зеркалу. Это горит подожженный немцами лес.

Вечерами мы выходим из подземного блиндажа на склоне горы. Катера стоят под ракитами, мы мчимся среди брызг, плеска и пены по темной воде. Из стены леса, как огромные морские птицы, выплывают навстречу нам самолеты. Это — озеро Л., наша третья и четвертая база!

Я вижу многое. Но все, что я вижу, как бы проходит передо мной на фоне карты, которая каждый день открывается под крыльями моего самолета, — карты с ломающимися линиями фронта, с разливающейся все шире черной волной германского наступления.

Каждый день в часть прибывали новые летчики, все больше из ГВФ, — с одними я работал еще на Севере, с другими на Дальнем Востоке. Это были опытные пилоты, многие первого и второго класса, а трое даже «миллионеры», то есть налетавшие более миллиона километров, и забавно было наблюдать, с какими смешными ошибками становились военными эти штатские люди. Об этом мы говорили часто, очень часто и в столовой и на дому, в землянке, где мы жили втроем: я с Лури и техник. Может быть, мы говорили об этом так часто потому, что молчаливо условились не говорить о «другом». О «другом» за нас говорили газеты.

В августе я с экипажем был переброшен в распоряжение ВВС Южного фронта.

Ночь была темная, «раменская», как назвал ее Лури. Моросил дождь, очень мелкий, переходивший в черно—белый туман, неподвижно стоявший над водою. Темно — хоть выколи