Испания! Горячо выношенное путешествие в Испанию! Он писал оттуда невероятные письма, которые следовало бы воспроизводить слово в слово. Между тем мне известно, что той зимой, несмотря на первые мгновения истинного экстаза, которому он отдался со всей огненной страстностью, он много страдал. Лишь единственный раз он написал, что, кажется, он у начала серьезной работы, но после утраты этой надежды в его душе снова воцарилось молчание. Сейчас, когда я могу окинуть всё мысленным взором, я убеждена, что на мучительном его пути каждый шаг был необходимым, приближая его к цели, что грандиозные впечатления от Толедо медленно, но неуклонно претворялись в его сокровенных глубинах. Он всегда жаждал чрезвычайного – однако не того, что называет так большинство и что непременно требует фальшивых, искусственных расточительных трат, дабы мочь сойти за таковое. Нет, он искал Сущностного, божественного, он искал чистый и простой смысл природы, которой он сам был частью, столь странно стоявшей сверх– и вне человеческого:
И те, кто видели его живым, не знали,
насколько он со всем в единстве был:
ведь всё – и эти глуби, эти дали,
и эти воды, этот травный пыл –
всё-всё лицом его и зреньем было,
в него всеустремлялось и любило…
Его первое письмо из Толедо было написано в день поминовения усопших.[53] Я читала и перечитывала, счастливая, что его ожидания не обмануты. Ему сразу же вспомнилась легенда о том, что Бог на четвертый день Творенья поставил солнце именно над Толедо: «Бог мой, сколько вещей я любил за то, что они пытались быть чем-то вот из этого, ибо в их сердце была капелька этой крови, а здесь такое всё, выдержу ли?» В этом письме, уникальном по извержению радости и воодушевления, он говорил о мостах, упоминавшихся «Незнакомкой»; уже в первый же свой выход в город он прошел по улице святого Фомы, а оттуда, не колеблясь, по Ангельской, пока не оказался перед королевским собором святого Иоанна (Хуана), чьи стены были полностью увешаны цепями и оковами, которые когда-то носили пленные сарацины – «окровавленные цепи»! Следующее письмо было тоже преисполнено восхищения незабываемым городом с его «явлением горы» на красной и охристой земле.
Но потом внезапно пришла весточка уже из Севильи. Месяца в Толедо оказалось достаточно. Он не мог больше выносить его климата с внезапными температурными перепадами, сменой ощутимого холода и изнурительной жары. И вот он снова взял посох странника, он, нигде не находивший остановки и покоя, пристанища и убежища. Один Толедо соответствовал его ожиданиям, Байонне был первым разочарованием. Лишь слияние Нивы и Адура, этот «свадебный жест», а также старинный мост Ортеза – воспоминание о Франсисе Жамме – подарили ему радость. Напрасно он искал на кладбище имя «Незнакомки». – Но после великого события Толедо он не мог уже полюбить Севилью (да и в Кордове он пробыл лишь несколько дней, сбежав в Ронду).
Все его письма после Толедо были печальны и унылы, он чувствовал себя безутешным, потерянным, в какой-то незнакомой, чтобы не сказать враждебной атмосфере. Он много читал, еще в Толедо ему попали в руки книги Фабра д'Оливе, одного диковинного француза наполеоновского времени. «То, что он говорит о музыке, о ее роли в жизни древних народов, вполне похоже на правду, например, о том, что молчание в музыке, иначе говоря, ее математическая оборотная сторона, было абсолютным жизнеорганизующим элементом еще в Китайском царстве, где принятый для всей империи основной музыкальный тон (фа) обладал величием верховного закона». И дальше: «Во всяком случае, во всех древних царствах музыка была чем-то невыразимо ответственным и очень консервативным;[54] здесь – место, из которого многое можно было бы понять из того, что происходит с моими чувствами, когда дело касается музыки. Мне кажется, эта позднейшая видимость родословного древа придана крайне неправомочному рудиментарному чувству: это подлинное, даже единственное обольщение, что и есть музыка (ничто ведь не совращает иначе как в основе) лишь тогда может быть разрешена, когда она соблазняет к закономерности, к самому Закону. Ибо лишь в ней одной случается, что Закон, который обычно только приказывает, становится умоляющим, открытым, незащищенным, бесхитростным, бесконечно в нас нуждаясь. Позади этой передней стены из звуков к нам движется космос (das All), на одной стороне – мы, на другой – ничем от нас не отделенная, кроме как чуть-чуть шевелящимся воздухом, дрожит симпатия к нам звезд. Поэтому я так склонен поверить Фабру д'Оливе, что отнюдь не слышимое является в музыке решающим, ибо вполне возможно, что слушать ее приятно, однако при этом она не истинна; мне, кому исключительно важно, чтобы во всех искусствах решающим была не видимость, не его (искусства) «действие» (не так называемая «красота»), но та глубочайшая внутренняя причина, то погребенное бытие, вызывающее эту видимость, которые вовсе не должны быть рассматриваемы как красота, – посредством этого мне становится понятным, что в мистериях посвящали в обратную сторону музыки, в то блаженное Число, которое там делится и вновь сопрягается, из бесконечных многогранностей падая назад в единство, и что если это когда-то знали и укрывали в молчание, то чувство проживания в такой близи к неомрачаемому уже не могло быть совершенно забытым…»
Из Ронды поэт сразу же отправил Паше несколько открыток с видами; казалось, что незабываемое явление этого города, вздыбленного на двух крутых скалах, разделенных узким и глубоким речным ущельем, дает весомую правоту его сновиденному образу. Он жаловался на здоровье, чувствуя себя после Рождества больным; однако «как я не нуждаюсь в священнике между собой и Богом, точно так же и врач был бы неуместен, телесно я отношусь к моему естеству, к моей природе так же, как душевно – к Богу, бесконечно непосредственно. Конечно, так тяжелее, но зато точнее, бережливее, не на жизнь, а на смерть!»
В Ронде горечь его печали лишь возросла: «Я Вам скажу, княгиня (нет, нет, Вы должны мне поверить), что мне нужно измениться, основательно, в корне, иначе все чудеса мира напрасны. Ведь только здесь я увидел, как много мною потрачено безрассудно, абсолютно зря, нечто похожее испытывала святая Анжела: Quand tous les sages du monde, – говорит она, – et tous les Saints du paradis m`accableraient de leurs consolations et de leurs promesses, et Dieu lui-meme de ses dons, s`il ne me chageait pas moi-même, s`il ne commençait au fond de moi une nouvelle opération, au lieu de me faire du bien, les sages, les Saints et Dieu exaspéraient au-delà de toute expression, mon désespoir, ma fureur, ma tristesse, ma douleur et mon aveuglement…[55] Ах, я не вполне далек от того, чтобы ожидать «nouvelle opération»[56] от человеческого вмешательства, и все же к чему оно, раз моя судьба, похоже – идти мимо человеческого к чрезвычайному, идти к краю земли, как на днях в Кордове, где некрасиво-жутковатая маленькая собачка, сука, на самых сносях, подошла ко мне. То был ничем не примечательный зверь и, вероятно, был он полон случайными детенышами, о которых не сумеет позаботиться, но сучка подошла, поскольку мы были совершенно одни, подошла, как ни трудно ей это было и, подняв ставшие большими от забот и искренности глаза, стала искать мой взгляд, – и в ее взгляде настоящим, правдивым было всё, что идет поверх одиночки, я не знаю куда, в будущее или в непостижимое; растворение было таким, что она получила кусочек сахара от моего кофейного запаса, но это так, между прочим, о – совсем между прочим, ведь мы до известной степени служили с ней мессу, действие которой не имело ничего общего с подаянием и приемом, однако ее смысл и серьезность и наше взаимопонимание были безграничны. Такое может случаться лишь на земле, во всяком случае это такое благо – кротко пережить здесь такое, пусть даже неуверенно, пусть даже виновато, пусть даже совсем не героически, – чтобы в конце чудесным образом оказаться готовым к божественным отношениям».
Эти последние строчки вздымаются словно светящаяся радуга после мрачного грозового дня: покорная преданность и надежда – неописуемая Sursum corda[57] поэта…
В конце февраля пришло письмо из Парижа. Рильке внезапно уехал из Ронды, на несколько дней остановившись в Мадриде. А потом он снова оказался в хорошо знакомом окружении, почувствовав, что оно всецело им завладело, и был этим весьма подавлен, разочарованный в своих ожиданиях. Он вынужден был признаться себе, что все эти три огромных события, мощно потрясшие его сердце: Дуино, Венеция и Толедо, – прошли мимо «как какой-нибудь антракт, как фрагмент глубокого сна под открытым небом».
Я пыталась как могла ободрить и поднять его дух и написала, что считаю его счастливейшим из людей: «Вы – большой, очень большой поэт, Serafico, и прекрасно это знаете. Вы влюбленный (не возражайте!), Вы влюбленный и притом влюбленный всегда (в кого, как и где – безразлично). У Вас есть маленькое ателье в Париже – и вот март, настоящая волшебная весна стучится в Вашу дверь. Позвольте же ей войти, Serafico, немедленно окликните ее!»
Жизнь в Париже дала ему новые силы, которые он приписывал влиянию самого города. И от жизни, этим городом излучаемой, оживало все, даже боль, нужда, ужас, всё пускало ростки на этой плодородной почве, цвело и росло неустанно, да – каждый камень его мостовых казался более задушевно близким, чем самая мягкая подушка где-нибудь в другом месте; да, камень, но можно было предположить и поверить, что происходит он от того самого камня, который Иаков клал себе под голову.
Он много писал мне о Марте, которую здесь снова разыскал, о их первом свидании, о трогательной радости юной девушки. Рассказывал о ее странном жилище, об их совместных спонтанных странствиях по Парижу, о своем беспокойстве за ее будущее. «И ведь я не могу ничего посоветовать, ведь я ни познавший, ни любящий, благодаря которым только и рождается вдохновение в сердце. Абсолютно нищим стою я перед этим богатым маленьким существом, возле которого… не столь обремененная горестями натура могла бы испытывать безграничное восхищение и творить».