Но я-то знала, что путь Рильке вел совсем в иное место, я знала, что он мог мимоходом к чему-то привязаться – нежно, восхищенно, мечтательно, – но лишь до тех пор, пока другая сила не завладела им; ибо ревнивый Бог не делится ни с кем!
К своей радости Рильке встретил Верхарна, которого чтил, и Ромена Роллана. Начал он с перевода писем Марианны Алькофорадо. Без сомнения, Бог на земле пребывал тогда непосредственно в этом незабвенном сердце португальской монашенки: «Что за беспощадное величие и все же как это страшно – зажечь любовь, какой пожар, какая беда, какая гибельность. Сгореть самой, если это, конечно, возможно, да ведь только это достойно жизни и смерти… Смешно после этого голоса, этой истории, которая проникает во все уголки сердца, продолжать и дальше халтурить в любви, быть счастливым чуть-чуть, быть недостаточно несчастным и вместе с тем проводить время, которое до известной степени уже проведено прежде, чем его начали». Но ведь Рильке всегда желал чрезвычайного, и в любви тоже и прежде всего в ней – однако ничто не достигало до высоты того негасимого пламени, которое горело в его сердце и устремлялось к Богу. Вот от чего он тогда так мучительно страдал.
В июне он уехал в одно небольшое курортное местечко в Шварцвальде, где намеревался пройти строгий курс лечения, поскольку этого настоятельно требовало состояние его здоровья. С каким удовольствием он снова сидел бы в своем старом маленьком кресле и предавался беседе. Однако обилие людей и событий, осаждавших его, было чрезмерно.
Мне не нужны были многословные объяснения, я понимала его положение, поэтому была вполне довольна, узнав о его шварцвальдском уединении. Меня очень обрадовало, что перед своей поездкой на североморский курорт он планировал заехать к Лу Андреас-Саломе, о которой так часто мне рассказывал и которая, как я знала, оказывала на него глубокое и благотворное влияние. Я получила его изумительные переводы сонетов Луизы Лабе, а потом он написал мне о моих итальянских переводах. Это письмо принадлежит к ценнейшему, что есть у меня.
В августе мы хотели встретиться в Берлине; у него снова многое накопилось на сердце, прежде всего ему хотелось показать мне голову Аменофиса в Египетском музее. Поблагодарив его за два стихотворения, которые он вписал в мою маленькую книжицу, я отважилась спросить об элегиях. Снова вижу его безутешный взгляд: «Элегии? Ах, княгиня, эти элегии!..» Во всем его существе чувствовалось отчаяние, которого я до тех пор в нем не знала. – Мы нанесли визит фараону. Правда, перед картиной Сезанна я не смогла вполне разделить восхищение Рильке, не знавшее предела. Тайный советник Боде провел нас несколько раз по музею кайзера Фридриха. И все же тихие вечера в отеле были самыми прекрасными. Рильке хотелось о столь многом мне рассказать, столь многое изъяснить: Испания, Париж, Марта… Однако главную интонацию определяло разочарование: он надеялся, что в Толедо ему снова прозвучит Божий голос; но Бог промолчал.
А еще один мучительный опыт он извлек из пребывания в Париже. Он знал, что может положиться на мою сердечную дружбу, и откровенно поведал о той глубокой сердечной ране, которая так горько его мучила. На любовь, на ту большую любовь, которой он так восхищался в других, он считал себя неспособным, неспособным когда-либо по-настоящему ее пережить. Мгновение радости, воодушевление, восторг, страстное желание, а потом – полное разочарование, отвращение и бегство.
В следующем году я зафиксировала это так: «Когда осенью 1913 года я виделась с Рильке в Берлине, мне показалось, по крайней мере в тот последний вечер, что его мучает страх, при этом он много, взволнованно и чрезвычайно нервно говорил; сказал, что наконец-то понял, что всю свою жизнь заблуждался. Он всегда уступал и поддавался чувствам, воле, желаниям других, сейчас наконец-то он хочет чувствовать, желать и любить сам. До сих пор в нем жило странное чувство сострадания, делавшее его чувствительным для всех просьб, для всех зовов о помощи – он страстно воодушевлялся жаром других, веруя потом, что это его собственные чувства. Он думал, что способен сам отдавать так же много, как дарили ему, – но очень скоро обнаруживал, что лишь тешил себя иллюзиями, которые таяли бесследно. Всегда только борьба, отчаяние, самообвинения и никогда всей полноты жизни! Он не хочет, чтобы так продолжалось дальше, он хочет наконец жить своей собственной жизнью, слушаясь лишь своего собственного сердца! Я уже было хотела ответить ему, но необыкновенное его возбуждение, почти блуждающий, тревожный взгляд заставили меня промолчать.
И когда мне нужно было покидать Берлин, беспокойство за моего верного друга было у меня бо́льшим, чем прежде. Я открылась Касснеру, которого считала единственным, кто мог бы успокоить поэта, но Касснер лишь пожал плечами: “Чего вы хотите, – сказал он, – в конце концов все эти женщины начинают ему надоедать”.
И он, вероятно, прав, ибо где могла бы найтись единомышленная сестринская душа, по которой Рильке томился, которую ждал и которая была все же лишь мечтой. “Это большая ошибка, – добавил Касснер, – не понимать, что в мире пребываешь один. И чем выше поднимаешься, тем больше удаляешься от мира”».
В четвертой Элегии мы находим это наконец-то вполне постигнутым и осознанным:
…А вы, любившие меня за малость
начал моей любви к вам, от которой
я уклонялся, потому что тот простор,
что в ваших лицах я любил,
перетекал в простор вселенский,
где вас не находил я… Я не прав?..
В конце октября Рильке написал мне, что находится в Париже (он возвращался туда постоянно) и что он получил мои письма. Он почти уже собрался ко мне в Венецию, чтобы потом отправиться в Сицилию, «mais ç'aurait été tellement au hasard, ici du moins il y a mes livres (qui ne me disent rien), il y a mes meubles (que je déteste), mais il y a tout de mêmе quelque raison extérieure d'y être. Hélas, combien ma vie a été mauvaise ces dernières annèes!»[58]
Я сообщила ему об одном моем (еще вполне шатком) плане: провести зиму в Египте, в Dahabieh, спрашивая, не хотел бы он ко мне присоединиться. В конце я написала: «С печалью чувствую, сколь Вы встревоженны и сумеречны…»
Ответ Рильке подтвердил правоту моего беспокойства по поводу его сердечных проблем, ибо он не решался отправиться в такое путешествие. «Je suis épuisé infiniment, et je ne me sens pas la force pour quelque grande entreprise – j'en ai fait tant, et elles ont si peu rapporté, chacune ne m'a laissé que l'amertume d'avoir perdu d'incomparables avantages».[59] Были и другие серьезные основания. «Je vous les peins sur le fond ténébreux de mon âme».[60]
Он говорил о своем намерении изучать в Сорбонне египтологию и восточные языки, но в конце снова пришел к своей старой боли: «Я спрашиваю себя, разве Бог когда допускал, чтобы сердце у птицы становилось столь большим, что она уже была не в состоянии поднять себя своими крылами? Едва ли, либо тогда уж следовало бы предположить, что это вовсе уже и не птица – то, что еще недавно порхало, а теперь только лежит».
Путешествие в Египет не состоялось, этой зимой я уже не встречалась с поэтом, он был очень занят своими делами и не хотел никого видеть, даже меня, как он о том давал понять посредством всевозможных комментариев и извинений. Бог мой, я-то знала и понимала его достаточно, чтобы не нуждаться в них. – Париж ему опротивел. Он мечтал о жизни где-нибудь на природе, где смог бы, быть может, завершить свои элегии, однако это казалось несбыточным, и между делом он искал «сестринскую» душу, которая бы, «в труде и в заботах», думала бы только о его благополучии, ничего не требуя от этого усталого и глубоко раненного сердца.
И все же я знала, что эти его элегические песнопения, этот его шедевр будет однажды завершен; хотя часто казалось, что и сам Рильке потерял всякую на то надежду, – я не сомневалась ни на мгновение!
Пока же он читал Клейста – многое впервые; он не прочел его «преждевременно» в слишком юные лета, и вот «перед его более зрелой душой предстала эта невиданная мощь». Он прислал мне «Du côte de chez Swann»[61] Пруста, книгу, которая сразу же его захватила: «Все, что является ему вследствие наблюдения за уникальными опытами, приходит из укромнейших тайников». Писал он и о юном Верфеле, которому предсказывал большое будущее.
А сейчас несколько строк из одного письма, в котором «магический» элемент существа Рильке выявил себя чисто и несомненно: «В начале января меня неотвратимо потянуло к Ile Saint-Louis,[62] напротив угла отеля Ламбер; я прошел всю Quai d' Anjou,[63] заходя в улочки и переулки, взволнованный так, словно нес в себе какие-то подлинные воспоминания, которых на самом деле не было; вечер был чудесный. В одном месте возле особенно молчаливо зашторенных окон поднялся след драпировки именно тогда, когда проходил я, и мне почудилось, что это имело отношение ко мне; то тут, то там снова возникало чувство, будто мне достаточно лишь войти, чтобы всё объяснилось, вплоть до запаха внизу, что кому-то ударяет в ноздри так, словно он долгожданен, словно посредством этих затаившихся домов может явиться некий способ освобождения, достаточно только решиться и войти… Лестничная клетка, передняя, ни мгновения колебаний, вот она, та дверь: «Ah, c'est vous, enfin[64]… скажет ли кто-нибудь так? Как бы то ни было, это висит в воздухе, это зависло в этих сумерках, огонь в камине знает об этом, все вещи убеждены в этом…»
Одновременно я получила сонет Микеланджело, «и чтобы Вы не упрекнули меня, что шлю Вам сплошь чужие стихи, вот Вам и мой фрагмент, вырвавшийся на днях из сердца рано утром, невольно, неожиданно, сам не знаю как». Сколь прекрасен был этот фрагмент, как рвет он мое сердце, когда думаю об этом голосе, который пел и вот уже давно пребывает умолкшим…