Мне никогда не встречался кто-то, кто бы так же, как он, признавал достижения других поэтов. Это радостное, неограниченное восхищение всем, что казалось ему ценным, шло из благороднейшего, праведнейшего сердца. Не встречала никого сравнимого с ним в этом. С каким живым и возвышенным волнением, без колебаний, безудержно ощущал он всё истинно значимое!
К сожалению, не могу найти письма, извещавшего меня о прибытии Serafico в Дуино в конце апреля. Не могу описать ту мою радость! Кроме того должны были приехать Касснер и Горацио Браун, а также одна молодая женщина, чрезвычайно музыкально одаренная – Рильке как-то сказал о ней, что она наконец-то научила его понимать музыку. Но я-то думаю, что уж в его-то душе музыки было больше, чем в любом инструменте. Из «Песни о любви и смерти корнета…» вздумали сделать мелодраму, я не могла это слушать, поскольку музыка композитора мешала музыке поэта. Мне не известна ни одна мелодия, которая бы соответствовала высокому рангу его стихов. Впрочем, он не любил эти переложения на музыку, о чем достаточно часто говорил мне.
Несколько записей того времени: «С тех пор, как познакомилась с Касснером и Рильке, поняла, сколько фальшивого и поддельного встречаешь в жизни и что именно это ограничивает круг тех, кем восхищаешься и чьей дружбы ищешь. – Так и вижу, как вошел Рильке: большие светящиеся голубые глаза направлены на меня, когда я спускалась, чтобы встретить его, однако в этих глазах, где обычно отражалась вся его душа, я не находила того, чего искала и чего (ради него же самого) так хотела в нем видеть. Его последние письма были полны для меня противоречий и неясностей. На следующее утро очень рано он появился в моем маленьком будуаре, залитом солнечным блеском и ароматом ирисов. И я отчетливо поняла его положение: ах, оно было всё тем же. Поэт, которого ты не можешь понять, потому что правящий тобой ревнивый Бог за дар, данный тебе, требует твою жизнь; поэт, от которого ты не хочешь отречься, за которым ты, испытывая сильный страх, снова и снова пытаешься кинуться в поток и подобно другим испить из источника жизни – и однако этому всегда препятствует тот Бог, который хочет владеть тобою единолично, и вот он капает в этот сладкий источник горечь, несказанную горечь…»
Одним словом, дорогой Serafico пришел и открыл мне всю разорванность своей души; он вздыхал по одиночеству и покою, но одновременно и по той жизни, по которой так страстно томился, но которую не мог выносить. Как рьяно взялась я за то, чтобы принести ему немного успокоенья. К счастью, мне помогали Касснер, Горацио Браун и одна маленькая племянница, чья неотразимая жизнерадостность была для поэта весьма целительна. Так беспечально проходили дни, и сияющая красота этой весны делала свое дело. Рильке читал нам что-нибудь вслух; происходило это в причудливо оформленной, полностью задрапированной в красный бархат комнате, чьим единственным украшением были восточные бронзовые статуэтки и множество Будд. На заднем плане стоял поднятый на несколько ступеней огромный диван, покрытый дорогим китайским ковром. Мы называли это помещение салоном Шахерезады; стоило сюда зайти, как ты сразу оказывался в особой атмосфере. Рильке сидел на диване, держа нас в плену волшебством своих слов. В другой раз уже в молельне маленькой капеллы он читал нам стихи, написанные в Испании, позднее прочитанные им Жаклин де Пурталь в Венеции, куда мы все отправились. Там, в моем мезонине, я услышала отрывки из пьесы, написанной им много лет назад, показавшиеся мне очень сильными. На следующий после этого день мы расстались. Касснер поехал в Рим, Рильке – в Ассизи, а я вернулась в Дуино.
Но и Ассизи не утолил тоску неутомимого паломника. Он жаловался на сердечную сухость, на полное безразличие; каждый атом в нем «словно сделан из тяжелой тупой немоты»; он горевал, что не почувствовал радости от этой местности, от этого ландшафта, от этих воспоминаний, даже сам святой Франциск оставил его непостижимо холодным.
В конце месяца он снова был в Париже: «Что это были за месяцы? Посмотришь назад – худо, посмотришь вперед – не лучше, comme cela on reste cloué sur place et on voudrait fermer les yeux par une centaine de paupières l'une sur l'autre».[65]
В Париже он много работает, в том числе углубившись в Бергсона.
А потом разразилась война…
О последующем времени невозможно думать без ужаса – о времени, когда все матери много молились и много плакали.
Об этих переполненных страхом годах, которые Рильке ощущал так же, как я, не хочу долго распространяться. Он тотчас уехал в Мюнхен, где нашел окружение по своему вкусу. В эти годы мы мало писали друг другу, кроме того много писем пропало. Однажды мы попытались встретиться в Берлине, но разминулись. У него появились новые большие заботы, не оставлявшие его; он писал мне об этом со всё той же своей большой откровенностью, равно и печалью. Кроме того он должен был пройти курс долгого и сложного лечения.
Весной 1915 года мы – Паша и я – впервые снова получили известие от «Незнакомки» – странные слова, касавшиеся его, «у которого не было более ранней инкарнации, ибо иначе он не был бы поэтом». Это утверждение произвело на Serafico глубокое впечатление. Он довольно часто спрашивал, не говорила ли «Незнакомка» еще чего. Он принимал во внимание каждое ее слово и хотел, чтобы я сообщала ему всё наиточнейшим образом. И вдруг она написала снова: «Почему он не поёт? <Это> его долг, его предназначение – он должен. Его однажды коснулся… Он не должен <об этом> забывать, ибо он живет лишь для этого. Иначе он потеряет достигнутую часть. Да, это сказала я, та, кому видна почти вся нить». (Нить, нитка жемчуга раньше упоминалась в качестве образа нашей совокупной жизни – непрерывности нашего существа).
Мы собирались снова встретиться с Рильке в Дуино, но этот план рухнул. Больше он старый замок не видел. Когда в 1918 году я туда вернулась, это был всего лишь призрак.
В августе 1915 года он писал мне: «Было ли это? – спрашиваю я себя сотни раз, в самом ли деле было всё то, что придавливало нас в последние годы чудовищной тяжестью; а наше ужасное будущее, сводящее счеты с нашим жестоким настоящим? Не могу не вспомнить, как однажды я сказал Марте: Marthe, il n'y aura devant moi que des désastres, des terreurs, d'angoisses indicibles, c'est avec vous que finissent les bontes de ma vie[66] – …И Марта сделала незабываемый жест «взятия-меня-под-защиту». Только сейчас я понимаю, что точно так же ходили многие могучие мужи, Толстой и Сезанн, возвещая предупреждения и угрозы, словно пророки того Ветхого Завета, который в скором времени будет порушен, и вот: они не хотели дожить до этого крушения. И что бы ни пришло, сквернейшее в том, что та невинность жизни, в которой мы все выросли, уже ни к кому из нас не вернется. Годы впереди, сколь бы их еще ни предстояло, что они такое как не спуск, с дрожащими коленками, с той горы Боли, на которую нас все еще продолжает затаскивать».
Осенью Рильке получил известие, что всё, чем он владел в Париже, в том числе дорогие ему памятные вещи и не поддающиеся восстановлению рукописи, были проданы с аукциона. Воспринял он это, хотя и с большой печалью, однако не потеряв самообладания. Но почти одновременно с этим ему доставило радость неожиданное письмо от Марты, которое ему захотелось переписать для меня: «Какая это все же сокровеннейшая и истинейшая удача моего сердца, что я нашел и узнал этого ребенка».
Рильке пытался заставить себя продолжить свои труды. Присутствие Касснера было для него благом: «Собственно, я никогда еще не видел его таким озаренным свойственным ему большим огнем; который ужасен, но именно потому изумительным образом созидателен!»
Он рассказывал мне о лекциях одного человека, живущего обычно весьма уединенно, – об Альфреде Шулере, выступавшем перед небольшой аудиторией, доклады которого весьма занимали Рильке: «Представьте себе человека с интуитивным постижением древнего императорского Рима, дающего свое истолкование мира, где мертвые явлены в качестве подлинно существующих, царство мертвых – в качестве уникального, неслыханного бытия, а наш краткий срок жизни – как разновидность изъятия, паузы изо всего этого. И всё подкреплено безмерной начитанностью и таким запасом внутренней убежденности и пережитости, что кажется, будто само мифологическое сознание тех незапамятных времен устремляется, растворяясь, в это русло, продолжая нести в своем громадном течении нрав и своенравие этого чудаковатого оригинала…»
Тут Рильке показалось, что наконец-то он сможет послушаться «Незнакомку», как вдруг к нашему всеобщему изумлению его надумали призвать в армию. В одном из его писем тех дней, еще до того как он получил окончательный приказ, прозвучало глубокое чувство своего предназначения: «И вот я жажду, чтобы Бог даровал мне, насколько это возможно, заняться моей работой, особенно сейчас, когда я снова почувствовал ее вкус на своих губах, и в этом меня не упрекнет никто из тех, кто знает, в каких я с этой работой отношениях, кто понимает, что только в ней вся моя сила и величие, а вне ее – нет во мне мо́ченьки».
Однако неожиданный приказ пришел и потребовал его в Вену, куда он прибыл в декабре, остановившись у нас. Вот что я занесла тогда в дневник: «Рильке прибыл сегодня после обеда; это решительнейше невозможно, чтобы при его столь критически слабом здоровье он был призван в армию. Я задействую всех моих и его верных». Однако сделать это было нелегко, и я дрожала за эту драгоценную жизнь; он сильно страдал все эти несколько месяцев от неуверенности и от напряжения, пока после многих трудностей его не зачисли в военный архив. Нам казалось, что там он будет достаточно защищен. Однако он неописуемо скучал, кроме того в нем нарастало глубокое беспокойство. Ускользать из той мрачной монотонной атмосферы он мог лишь изредка. И все же ему удавалось немного передохнуть, когда по вечерам он приходил к нам или к кому-нибудь из преданных друзей, которые неизменно старались помочь ему набраться сил.