торого он страшился и которое все же любил. С другой стороны, он все-таки желал рассеянья, чтобы забыть про болезнь и про огромную слабость, которые все более им овладевали. Он повидался с м-м де Ноай, они нашли взаимоотклик на ту свою первую встречу. Весь мир был в высшей степени доброжелателен к нему, всецело доброжелателен! Это радовало его, однако он чувствовал себя изможденным; упрямый грипп прицепился к нему, он долго не мог прийти в норму. Ему хотелось уехать, но сил на это не было. Лишь много позднее, в сентябре, он решился поехать в Рагац, но нашел его опустевшим. Все его друзья разъехались, ведь и я уже не надеялась больше на его приезд.
Этот год во всех отношениях казался ему недобрым и угрожающим. Прежде всего он говорил о своих депрессиях, о «тревожном недомогании, всё более закрепляющемся в его теле». Казалось, что у него нет больше сил писать чарующие письма, как то было в прежние годы. Моя римская родня доставляла ему радость, я тоже во время его долгого пребывания в санатории Валь-Мон старалась немножечко его рассеять, развеселить. Я знала, что он там в хороших руках, и все же догадывалась, что тоска его лишь возрастает. Как бы нам хотелось встретиться в Риме, но Валь-Мон прочно его удерживал. Он вынужден был провести там много месяцев, чтобы пройти полный интенсивный курс лечения.
Весной он написал, что ему кажется, что он не в силах сделать и малейшего шажочка из того «недоброго круга», в котором он чувствует себя заключенным и зачарованным. Чрезмерное одиночество в Мюзоте его несколько угнетало. Если бы он знал, что я приеду, то возвращение в любимый Валлис было бы для него много более легким. К сожалению, я не смогла последовать за его желанием, и тогда он попросил меня не отказываться от Рагаца, где он непременно хочет со мной повидаться. Однако едва я туда прибыла, как начались разочарования и проблемы. Его приезд задерживался, я чувствовала себя очень больной и слегла с бронхитом. Когда он наконец приехал, я была еще в довольно плачевном состоянии, должна была беречься и не могла разговаривать. Так вот всё сошлось, чтобы осложнить нашу встречу, которой суждено было стать последней!..
Несмотря на это, виделись мы столько, сколько было возможно, все эти дни мы были почти постоянно вместе. Таким вот образом я в последний раз наслаждалась присутствием волшебника, могла слушать его несравненную речь, ощущать его дружбу. Хотя о себе и о своем здоровье он говорил с глубоким унынием, все же я должна признаться, что то, как он выглядел, позволяло мне надеяться на полное его выздоровление.
Рильке часто читал мне что-нибудь вслух, особенно памятно мне одно утро под громадными деревьями парка, где он так чудесно говорил о Дуино, а потом странным образом и о почерке нашей Терезины, по которому он сделал вывод, что «все они» были бы за то, чтобы Ду-ино был восстановлен. Вечером он рассказывал о «Корнете», которого написал, будучи совсем молодым человеком двадцати трех или двадцати четырех лет. Он был тогда в загородном доме и не мог уснуть. «Представьте, княгиня, – сказал он, – мы оба прислонились к открытому окну, ночь была в точности как эта, с яркой луной, с сильным ветром. Длинные узкие облака словно черные полосы стремительно проносились по блестящему лунному кругу. Я стоял у окна и рассматривал облака, которые, как и эти сейчас здесь, устремлялись прочь – их быстрый ритм и пробудил первые слова поэмы, которые я вышептал почти бессознательно: «Reiten, reiten, immer reiten…»,[79] а затем словно в опьяненье я начал писать и так писал всю ночь. К утру «Корнет» был готов». И закончил он с детской улыбкой, осветившей все его лицо: «Я был счастлив и горд как павлин, убежденный, что этот «Корнет» станет основанием моей славы. Однако вначале, разумеется, не нашлось издателя. Кто же мог принять всерьез незнакомого молодого человека с его сумасшедшей историей? И все же случилось невероятное. Один друг моей юности прочел «Корнета», пришел в восторг и издал; однако не было продано даже пятидесяти экземпляров».
В исполнении Рильке я чаще всего слышала именно это его произведение. Читал он его очень просто, деликатно помечая ритм, временами словно в сновиденьи…
К моему величайшему сожалению, врач рекомендовал мне подыскать более высокогорное место, и я вынуждена была решиться на отъезд. Рильке захотел проводить меня на вокзал, я попросила его этого не делать. Но когда ранним утром вышла в холл отеля, дорогой Serafico был уже там наготове. Он был весьма озабочен холодной погодой и дождем, вручил мне цветы и заклинал придумать план нашей встречи осенью в Париже. И так вот мы попрощались – навсегда.
В последнем письме, которое я от него получила, он спрашивал о моем самочувствии, подробно говорил о книгах, которые он мне дал с собой, и завершил словами: «Мы столь многое сделали и начали и столь много иного было меж нами продолжено, так что теперь нужен Париж для более долгого, многосторонне питаемого свидания. Я счастлив, что и Вы, дорогая княгиня, помните об этом плане: будем же его таким образом поддерживать, чтобы верить в него! Ваш D.S.»
В Вене я пережила рецидив и вернулась в Лаучин измученной и с опозданием. Путешествие исключалось. В октябре Касснер сообщил мне, что Рильке все еще болеет, но Поль Валери, которого я встретила в Вене, недавно повстречал поэта в Эвиане и нашел его в добром здравии. Я сообщила ему, что вынуждена отказаться от Парижа, но не получила никакого ответа. Я не придала этому особого значения, потому что в эти годы его нездоровья в нашей переписке уже несколько раз случались паузы. Я и сама еще не вполне поправилась, так что тоже не написала ему, хотя и намеревалась пригласить его на весну в Рим, где снимала апартамент в палаццо Боргезе. Однако прежде чем сообщить ему об этом, я хотела внимательно осмотреть жилье и убедиться, что Рильке будет там хорошо.
В канун Рождества я побывала в Риме, совсем не чувствуя, что состояние нашего бедного друга ухудшилось. Всё мне понравилось, я радовалась фрескам и гербам в помещениях, предназначенных для него.
30 декабря я сказала сыну, что хочу написать в Мюзот, чтобы сообщить о моем плане Рильке. Когда под вечер я вернулась с прогулки домой, принесли телеграмму. Она была от Касснера: Рильке умер днем раньше. Касс-нер получил от Рильке написанное 15 декабря карандашом письмо, в котором сообщал о своей ужасной болезни, явно предвидя конец. В этом письме он писал: «Мне захотелось, чтобы Вы знали об этом моем положении, которому не быть преходящим. Уведомите об этом дорогую княгиню, в той мере, в какой сочтете нужным».
То был его последний привет. Сколь трогательна была эта его забота не испугать меня.
На могилу в Рароне я возложила лавровый венок:
«Несравненному поэту,
любимому верному другу».
Ему-то и были посвящены эти мои страницы правдивейших воспоминаний.
Мария фон Турн-унд-Таксис
1932
Райнер Мария Рильке
«Пора оплакивания» исполнена всепоглощающей эмоциональности не столь всецело, как обыкновенно думают: в ней даже бо́льшая, чем прежде, неустанность общения с ушедшим, словно бы он к нам приблизился. Ибо со смертью происходит не только становление невидимого, но и новое вхождение в ви́дение; не только лишение, но и совершенно непостижимым образом приращение. От человеческого явления, текучие линии которого кажутся нашему глазу застывшими, хотя образ его был творим постоянными подвижками и действиями, в нас чаще всего остается лишь совокупно-идеальное о нем представление и притом такое, полное постижение которого никак не позволит осуществить кратковременность нашего бытия.
И этот новый процесс познания сопровождается таким же непосредственным сопереживанием, как это случалось во времена нашего личного с ним общения; оно приходит отнюдь не из преднамеренного ментального напряжения, жаждущего утешения или чествования. Даже не будучи перебиваемо сталкивающимися меж собой причинами прежних переживаний или впечатлений, это страстное в-себя-приятие, эта прежде абсолютно невозможная встреча происходит в процессе вслушивания в весть, исходящую от умолкнувшего:
Веянье слушай!
Непрерывную вещую весть,
что тишина нам волхвует!..
Так всё и происходило со мною на переходе от 1926 к 1927-му году, который Райнер Мария Рильке в письме со смертного ложа назвал «задувающе-угрожающим». Сколь малым стало вдруг ошеломительное различие между продолжением жизни и смертью. Со всей очевидностью стало вдруг ясно, что полнота общения всецело заключена в силе нашего порыва: ибо все они, и любимейшие всего более, есть для нас символы и образы тех самых ранних любовных устремленностей, посредством которых мы учились любить, быть может, даже прежде, чем эти люди жили сами: так восточные конфигурации облаков озаряются солнечным закатом западного небосвода. При жизни мы очень мало знаем о том, чем связаны с максимально светящимся – с тем, кто не может перестать лучиться. Существует то возлюбленное, что пребывает покоящимся в гробу, вероятно, наипечальнейше оплаканное за свое бытие-в-смерти; но существует и другое, то, что всему могущему случиться с нами откликается в качестве живого, в беседе с глазу на глаз, словно бы оно само становилось от этого непрерывно обновляющейся реальностью, ибо эта реальность соприкасается с тем, что нас вечно единит с жизнью и смертью.
Если посмотреть, что именно из сочиненного Рене Мария Рильке уже существовало около середины девяностых годов – а это «Жертвы ларам», «Венчаный снами», стихи из им же редактированных выпусков «Придорожных стражей» и, наконец, несколько новелл, которые не сохранились, – то невозможно избавиться от ощущения, что изначально существовала связь между поэтом и смертью. Кажется, что лишь близость вещей к смерти, их вхождение в нежное, преходящее, тленное, делает их исполненными поэзии. Умирая, они выдыхают красоту как свою причастность к вечности; и соответственно этому мелодия, которая идет от них к нам, – тиха, сверхмерно нежна, временами почти непостижимо напевна, иногда, впрочем, гранича с сентиментальностью. Дисбаланс находится где-то совсем рядом, и поэзия Рильке то и дело сбивается на ложную романтику; ибо кто так пел, тот уже очень рано, с самого истока полагал, что