указует на тленное не смерть, но жизнь; поэзия была для него той действительностью, в которой оба эти начала едины; и лишь поскольку примитивно-здоровые вещи отклоняют требование иметь какие-либо дела со смертью, постольку он общается с теми, кому уже нечто об этом известно, в обществе которых он мог бы уже двигаться вдоль той границы, где бедные, недостаточные слова о «смерти» и «жизни» могли бы взаимозаменять друг друга. Однако у этого поэта, рожденного всецело для воспевания жизни, не было никогда тщеславного желания поэтически льстить смерти, он не желал ничего иного, кроме как однажды дать сказаться также и всему самому грубому и отрезанному от всякой нежности – из того, что являла ему действительность. Поэзия должна была стать не чем иным, как переживанием действительности в нем самом, переживанием, вдвинутым в слова, которые потом смогли бы прозвучать заклинаниями, – бытием, а не звуком. Ибо, как бы это ни звучало парадоксально, хочу с самого начала заявить о том, что кое в чем этот поэт сверхнежного был крепок и устойчиво-силен. Кое в чем ему уже с самых ранних пор было свойственно короткими мазками изобразить то, что, говоря библейским языком, является небесным царством силы тех, кто не только это царство ожидает, но уже и овладел им в себе, кто, зная лишь о «едином на потребу», остается несгибаем и непоколебим, для кого поэтому жизнь и смерть не распадаются надвое. Это с трудом поддающееся описанию, пожалуй, можно бы сказать – неразложимое нечто, независимое от предполагаемого постепенного развития, однако вполне ощутимо присутствующее и очевидно «наличное» в нем, было невыразимо очаровательно в пору его юношества.
Это обстоятельство объясняет также и то, почему уже в начале своего третьего десятилетия он не носился с далеко идущими жизненными планами, с нетерпеливыми требованиями полноты того опыта, что должен был бы ожидать его вовне, «в том кровавом насилии, которое столь многие называют жизнью», как заметил он в более позднем письме. Только бы не позволить «втащить в несовершенное произведение» того, что в надежной сокрытости было ему внутренне доверено, но, если удастся, «подвести это под крышу», – так размышлял он, отнюдь не чувствуя себя неуверенным в этом пребывании наедине с самим собой. Он ощущал себя как тот, кто осторожно и благоговейно несет в обеих руках драгоценный сосуд, стремясь избежать всего, что может вызвать неровный шаг или толчки: извне такое могло прийти помимо его воли – за внешнее он неуверен. Выражаясь точнее: он сам в своей телесности и есть последнее завершение того события, которое в качестве последнего Внешнего непрерывно вживляет себя в него, прикрепляется к нему, никоим образом не позволяя устранить себя бесследно в переживаниях внутренних и душевных.
Нет ни малейшего сомнения, что опасения, относящиеся к его телесному состоянию, всегда чрезмерно затрудняли его творческую работу; «я и без того скоро слягу: либо из-за сердца, либо из-за легких» – одно из самых ранних мне его признаний, хотя он, судя по всему, считался (и вполне справедливо) совершенно здоровым. Если же его расспрашивали об этом, тогда он нередко делал признания такого рода: мол, по этому пункту у него были основания и причины для подозрений, уходящие в прошлое, только вот подозрения эти предшествовали всякому опыту, словно бы пребывая в том прошлом, которое невозможно было вспомнить, но которое все же освещало все его воспоминания мрачным отсветом. Словно бы, рождаясь в этот мир, вдвинутый в этот полувраждебно ожидающий его внешний мир, он тем самым оказался сомнителен своему собственному телу: сцене, где внешнее и внутреннее, очутившись в одном месте, вынуждены объединиться, дабы обрести аутентичность. При этом не благоприятствовать могло и то, что мать стремилась превратить его, в компенсацию за умершую перед его рождением дочку, в маленькую Рене.
Мне кажется, в детстве его чувство то и дело колебалось между родителями, которые, будучи друг с другом в ссоре и разрыве, дергали маленького мальчика туда-сюда. Потом более суровый и жесткий отец добился на длительное время перевеса, однако и он поступил дурно, во имя более строгого воспитания отдав сына в кадетскую школу в Санкт-Пёльтене. От этого времени у Рильке навсегда остались тяжелейшие, а в некоторых отношениях поистине жуткие воспоминания. Став подростком, он однажды сбежал из военной школы (не без грубо-авантюрных побочных обстоятельств этого дела), и потом дома в Праге добился разрешения догнать свой класс в гимназии. Это решение было принято благодаря его дяде, брату отца, который кроме того нашел способ успешно организовать частные занятия. Насколько мне известно, лишь этот дядя, адвокат, оказывал на мальчика благотворное влияние; именно к нему он испытывал доверие, так что в ответ на дядино сомнение, сумеет ли выдержать экзамены, принялся за занятия столь усердно, что последние сомнения дяди улетучились. После чего в юноше зародилось горячее желание стать таким же дельным человеком – если не в качестве юриста, то в качестве сельского врача. Даже дядину смерть (случившуюся задолго до смерти отца) он окружил особым пиететом; по-видимому, этот сильный дородный человек умер от апоплексического удара; юноше же он представлялся столь могуче здоровым, что ему казалось, будто бы дядя, так сказать, сам сломал свое здоровье, чтобы смерть смогла прийти к нему в желательный для него момент; выглядело же это так, словно он лопнул от натиска собственной крови. Здесь впервые в детской фантазии появляется то представление о «собственной смерти», которому в «Мальте Лауридс Бригге» предстояло приобрести столь большое значение. Смерть – более права, чем пропуск в жизнь, чем самоутверждение, смерть – одна из насущных черт в пантомиме жизни, но ни в коем случае не вход-в-распад, равно как не вход-в-проявленность. Так что значение смерти должно было здесь уметь перейти в совершенную противоположность, в свободу ото всего, чем угрожает телесная жизнь и страдания, вплоть до того, что привычные понятия начинают действительно прятаться друг за друга. В «Часослове» есть стихотворение, приписанное «голосу одного молодого монаха», в котором до известной степени отразилось тогдашнее юношеское «я» поэта:
Я двигаюсь, теку, я исчезаю,
я прохожу сквозь пальцы как песок.
В себе я столько смыслов ублажаю,
что чувствую, как горек и высок
страданья пульс в той сердцевине сердца,
где мне бы одиноко умереть.
Оставь меня, тоскою иноверца
ворвется в мое сердце разом смерть.
Другое стихотворение, во многом созвучное более поздним стихам, содержит подобный же сдвоенный взгляд на смерть, как на символ собственной жизни, к которому она (жизнь) устремлена:
Стою во мраке словно слепой:
мой взор не наполнен тобой.
День – морок из бега и бед,
туман, за которым твой свет.
И когда он рассеется, явится близь:
ты живою придешь, моя жизнь,
моей жизни закон и поющая медь –
о единственная: моя смерть…
Где нечто чрезвычайное устремлено к жизненному воплощению, там едва ли нужны конкретные разочарования, чтобы разочароваться; там достаточно уже самих по себе условий человеческого существования, оказывающихся несостоятельными перед серьезными внутренними требованиями. В то время как средняя человеческая судьба постепенным приспособлением выравнивает себя, у чрезвычайных судеб вопрос ставится о сомнительности жизни как таковой, словно бы позади нее существовало некое фундаментальное событие, за нее ответственное, словно бы оно укрывало причину в обобщающей метафоре, более не дозволяющей невинно растворять ощущаемую проблематику. У Рильке была одна разновидность метафоры, один символ, посредством которого его словно бы напутствовал сам рок, жестко демонстрируя его изначальное жизненное положение; точнее всего, по-видимому, это отразилось в одном из его ранних мальчишеских снов, который время от времени к нему возвращался. Ему снилось, будто он лежит возле разверстой могилы, в которую его грозит при малейшем его движении столкнуть высоко и вплотную вздымающаяся перед ним надгробная плита. Но ужас, собственно, заключался в том, что на этой высокой плите-камне уже было выбито его имя, так что надгробье было бы принято за его собственное, если бы он навсегда исчез под ним в этой могиле. Подобно кошмару в лихорадочном полупробужденьи мучил его этот образ, о котором он однажды упомянул и в письме ко мне (1903, из Парижа, конец июня): «Далеко в моем детстве, в больших лихорадках его болезней вставали громадные, неописуемые страхи, то были страхи словно бы перед чем-то слишком большим, слишком суровым, слишком близким, глубокие невыразимые страхи, которые вспоминаются мне сейчас…»
Манера, в какой он рассказывал о своих телесных состояниях, о стесненностях и тяжких изумленностях, являвшихся ему посредством них, почему-то заставляла меня вспоминать этот его сон; напоминающий о жестоком требовании соединить два несоединимых положения в одно, пребывать вертикально стоящим и опущенным вниз под одним и тем же именем; быть уложенным для уничтожения в удушающую мякоть земли, одновременно возвышаясь над ней каменным памятником в виде символа неуничтожимости. Похожие сновидческие страхи, с похожим единством претерпевания и насилия, встречаются иногда у мальчиков в пору их сексуального созревания до тех пор, пока они не сумеют полностью включить свой пол в свое собственное «я», пока они противостоят своим телесным проявлениям, ставшими им интимно близкими. Но даже если это чувство сбитой с толку двуполости еще долго оказывает свое действие, все же преодолевается оно с приходом телесной зрелости, корректируясь в большинстве случаев противоположным полом; сексуальное партнерство приносит благотворную однозначность укоренившемуся в себе существу. У людей с преобладающим натиском творческих задатков все это не столь самоочевидно; естественное телесное созревание обретает в этом случае опасного соперника, оно видит – в различнейших вариантах – свои силы уклоняемым