Два лика Рильке — страница 20 из 47

и в творчество вместо реального партнерства. Чем более обучается оно компромиссу, тем больше удрученности в телесных проявлениях; внимание, раздраженно направленное на этот конфликт, побуждает тело к сплошным изъявлениям неудовольствия, многие из которых – подавленные чувственные желания, и таким образом они всё ширят и ширят меланхолию, возгоняя ипохондрическую сверхчувствительность. Эта опасность, однако, не проходит, как это случается в средней норме, напротив, она может легко возрасти в той мере, в какой созревающий мужчина становится творцом (в смысле: произведений искусства), правильнее сказать – начинает паразитировать на собственном благополучии, обходясь как вампир с тем, что более всего гарантирует ему телесную гармоническую цельность.

Для Рильке его телесность всё более становилась хранителем универсальной скорби, неким сомнительным пунктом, несмотря на то что в нем самом не было и следа аскетических наклонностей, но лишь та свободная радость ото всего чувственного, ощутимо-зримого, которой, конечно же, никак не может быть лишен художник. («Трансформировать радость – вот она, цель любой художественной работы», – в письме от 23 ноября 1905 года). Однако то, что телесное не соучаствовало в его счастье творчества, мешало ему все более и более, лишая той цельной ясности и единства, по которым всё в нем только и томилось. И то, что вначале ощущалось им как идущее извне, как навязываемый отказ, через много лет превратилось в сплошное недоверие к самому себе, когда каждый подъем и взлёт мстил тормозящей переутомленностью, докучая в перерывах недугами, вместо того, чтобы давать отдых и восстановление сил. Потому-то позднее он с такой тоской оглядывался на юношеские годы, как на красоту, которой никогда более не достичь: «Ах, каким цельным был я в моей юности, при всех невзгодах; в общем – неузнаваемо-неузнанным, однако позднее даже и в общем – заново узнанным, принятым и допущенным к Сердцу; потому-то и бывало плохо, когда случалось, что меня от него отбрасывало; но потом всё же я всегда бывал загадочно исцеляем. Как удавалось радости, порхавшей вокруг моего лица, кружить меня также и вокруг некой таинственнейшей души? Утренний воздух ощущался мною так, что он пронзал меня насквозь, легкость и изначальность утра проникала во все уровни моего естества; если же иногда лакомился фруктом, то, восходя на мой язык, плод становился подобным духовному слову, которое таяло, растворялось, становясь познанием того, что было в нем неразрушимым, тем чистым наслаждением, что возносилось во всех видимых и невидимых измерениях моего существа» (1914 г., июнь, из Парижа).

Так он описывает свою впечатлительность и веру в жизнь, имевшие место где-то в районе 1897 года уже в Мюнхене, где он жил годами, а затем в летнем Вольфратсхаузене перед переездом в берлинский Шмаргендорф. Еще в Мюнхене он писал: «В эти дни я задаю себе великое множество вопросов, как это и бывает у меня всегда во времена больших переворотов. Я пребываю в первых утренних сумерках новой эпохи. <…> Я ухожу из сада, по которому долго бродяжил усталый».

Вспоминая обо всем этом, он заметил как-то (1903 год, из Рима): «Я почувствовал, как из мира ушла облачность, та текучая себя формовка и себя раздача, что была формой и бедностью моих ранних стихов; и вот появились вещи, предметы, животные, столь разнообразные, цветы, что бытийствовали; я учился простоте, медленно и трудно постигая, сколь всё просто и скромно, и наконец стал достаточно зрелым, чтобы сказывать о простом».

«Достаточно зрелым, чтобы сказывать о простом» – уже тогда это стало для него единственной целью: избегать экзальтированности как чего-то не вполне удовлетворительного, всего лишь поискового, даже когда она достигала эффекта художественной завершенности. Уже в одном из самых ранних мюнхенских писем, посылая свои стихи, он выразил это так: «Мои признанья будут зреть и становиться все скромнее и проще. <…> И однажды, когда я сумею высказать их абсолютно просто, ты и поймешь их легко и просто».

С этим его стремлением сделать мне понятными и близкими свои поэтические признания жизни были связаны и его попытки русских стихов. В те годы русский язык и литература были среди его занятий на первом месте; в то же время периодически вновь и вновь планировавшаяся учеба в университете не спешила себя реализовать, хотя немного позднее этими планами весьма интересовался сам Георг Зиммель. В несколько дней душевного подъема был создан «Корнет» («Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке»), ставший вскоре столь неожиданно знаменитым, что сам автор весьма изумлялся: «скромный фенрих[80] поднял такой крик, будто он фельдфебель». Формировались поэтические сборники «Адвент», «Мне на праздник»; наконец, как прекраснейший урожай, – «Книга образов»; в промежутках были рассказаны «Истории о любимом Боге», проза которых уступает их поэзии: точно так же, как ранние, несохранившиеся новеллы казались мне еще велеречивыми, только лишь ищущими тональность и тон. По материалу «Истории…» явно несут черты увлеченности Россией. В канун пасхи 1899 года Рильке предпринял давно готовившееся путешествие в Москву, во время которого мы (втроем, с моим мужем) кроме того посетили старца Льва Толстого (с которым он и я в следующем году получили возможность общаться уже дольше). И хотя Толстой самым решительным образом предостерегал нас не преклоняться перед народными суевериями этих празднеств, все же пасхальная ночь, как раз перед приездом к нему, застала нас во власти кремлевских колоколов. В уже цитировавшемся письме (из Рима, 1904 г.) Рильке так вспоминал этот праздник: «У меня была одна-единственная Пасха; и была она в ту долгую, необыкновенную, необычайную, волнующую ночь, когда вокруг толпилось столько народа, а Иван Великий ударял по мне в темноте, удар за ударом. То была моя Пасха, и я верую, что мне ее хватит на всю мою жизнь; эта весть вошла в меня в ту московскую ночь необыкновенно большой, вошла в мою кровь и в мое сердце».

Почему после второго своего, многомесячного путешествия по России (весной и летом 1900 года) он стал вспоминать эту страну исключительно в таком вот пасхальном смысле: как некое возрождение самого себя, – глубже всего можно понять изнутри его «Часослова». Ибо здесь это рождалось из непосредственного молитвенного переживания часов (der Stunden), строфа за строфой, молитва за молитвой, извлекаемое из дней и ночей, наполненных неутомимым богослужением – так, вероятно, еще никогда не сочиняли стихов и не молились: словно бы существенным было лишь их совместное бытие как нечто единое и тождественное. И творится это именем Бога, которого «Часослов» прежде всего и укрывает словно покровом материнства, под которым и только благодаря которому даже и наимельчайшее нарекается Его собственным именем. Этот русский Бог потрясает нас не в качестве особо великого повелителя, не благодаря этому предстает он страху жизни столь правдоподобным в сокровенной глубине восприятия: не всему он может воспрепятствовать, не всё он может улучшить, но зато он всегда может оказаться рядом, быть близко (вот почему он, по прекрасному сравнению Лескова, русского поэта-иконника, живет слева под мышкой, наиближайше к сердцу человеческому). Эта всеукрытость в нем, своего рода всесуществование в нем ведут к доверию всему, что нас окружает, к такому, каково оно есть, к бесконфликтному взаимопроникновению с тем, у чего в качестве истока есть все то же материнское лоно – в нем его детство и его внутренние скрепы. Именно эта детскость и примитивность основополагающего представления и есть то, благодаря чему русский характер и набожность развязали поэту язык: это было возвращение к более или менее интимно-семейственному стилю божественно-творящего начала в человечестве; как будто тем самым ему были дарованы лично у него некогда отнятые пра-детство и пра-родина, как будто он предстал вдруг перед самим собой ребенком – тем ребенком, для которого Бог вырастает из переживаний в отчем доме.

И поскольку Бог здесь вовсе не должен означать всемогущества, постольку и молитвы «Часослова» не есть результат некоего уже претворенного бытия, окончательно себя осуществившего. Между строфами попрежнему лежали низины борющихся и отчаивающихся часов; так же, как было и прежде. Лишь настройка на них претерпела превращение, став молитвой, сосредоточенной на некоем неслышимом смысле самоотречения, даваемого обета. Можно бы сказать так: он молился там вслух, однако в качестве поэта он отнюдь при этом не намеревался сказать нечто окончательное, напротив: сочиняя вслух стихи, он одновременно воспринимал и принимал: в этом процессе даже самое повседневно-обыденное становится у Бога поэзией. То, что он с осуждением называл своей экзальтированностью, лучшее из этого, способное поэтически действовать внутри «кровавого насилия, называемого жизнью», – здесь слетело с него в не делающем различий порыве к земному, как к той божественной близости, что распростерта перед ним Богом в качестве отчизны. Да, здесь есть тот звук, который позднее, в «Элегиях», будет петь изнутри, восхваляя потустороннее, ангела, чуждого всему земному:

О Земля, ты любима, желанна!

Безымянный, с тобой я, к тебе безраздельно!

Это было тем обретением поэтом родины в России, которое он четыре года спустя (10 августа 1904 года, из Рима) описывал так: «То, что Россия – моя родина, принадлежит к разряду тех великих и таинственных откровений, изнутри которых я живу. <…> В Париже я не приблизился к России сколько-нибудь заметным образом, и все же продолжаю думать, что даже здесь, в Риме, перед лицом античных вещей, я продолжаю готовиться ко всему русскому затем, чтобы возвратиться туда…»

Подобно тому, как русской набожности Рильке открылся еще со времен своих теоретических занятий, так сейчас он открывался русскости вторично, и это действовало на него подобно созерцанию воочию тех трудностей и задач, которые напоминали его собственные. Речь идет о ходе русской истории, о той особенности ее развития, что заключается в пребывании между противосилами; когда уже из одного только географического положения между Востоком и Западом возникли препоны явственному и стремительному движению вперед, ибо обремененность была двустороння и надеяться можно было лишь на то, чтобы компенсировать нехватку подвижности синтезом обоих начал. Он был неутомим в искусстве представлять это в образах, и чувствовалось, каким он при этом воспринимал себя: и в нем самом движение вовне претерпевало тот же ущерб за счет сверхбурно бьющей внутренней активности – надо было терпеть и быть терпимым, если уж ожидаешь от современности подготовки того будущего, которое однажды сможет стать выражением тебя самого, выражением чего-то