совсем иного, нежели соперничающее стремление к власти. Он думал о себе, когда писал следующее (Обернойланд, 15 августа 1903): «Быть может, русский человек именно для того и позволил себе пройти мимо человеческой истории, чтобы однажды войти в гармонию вещей своим поющим сердцем. Он хочет только бытийствовать, сохраняя себя, словно скрипач в оркестре, которому еще не дана команда и он бережно держит свой инструмент, боясь, чтобы с ним чего-нибудь не случилось… И вот, все более наполняясь неуклонно растущей внутренней гармонией, я несу мое влечение к этой бескрайней, святой земле…»
С этим связана та двойственность, что, без сомнения, отличает русских людей и их страну: его окружал там тот склад мышления, для которого стремление к власти безусловно означает нечто совершенно другое, нежели для европейцев: либо некое изначально возложенное бремя, либо дурной соблазн, разрыв с тем братством, внутри которого только и постигается родина; разрыв, вследствие которого происходит бедственное разобщение. Что в остальной Европе воспринимается как существенный признак слабости, даже болезненности, как нечто, парализующее с самого начала соревновательный жизненный инстинкт, то для русского народа является естественным выражением уверенной силы, ибо ценностный акцент делается здесь на равенстве людей («перед Богом»), а не на их различиях/неравенстве (перед «земными целями»). При этом само по себе внешнее рассматривается как сущностное: та широта русского ландшафта в двух частях света, что как раз и изымает из понятия родины именно ту ограниченность, что подразумевает отделенность одной страны от другой; здесь некоторым образом предполагается, что за пределы родины не выйдешь нигде, равно как и за пределы человеческой общности, словно бы эта общность сама по себе гарантировала наиближайшее кровное родство. На всем пространстве между Белым и Черным морями, вдоль берегов Волги от юга вплоть до северных березовых лесов Рильке видел в этом смысле постоянно все тех же людей; и если это был типичный неграмотный крестьянин, то уж во всяком случае прошедший как паломник-пилигрим огромное пространство – устремляясь либо к святым местам, к священным реликвиям, либо к родственникам, рассеянным по всем четырем сторонам света. Две маленькие характерные картинки встают при этом перед моими глазами: момент обрисовавшегося выражения лица Рильке, когда один мужичок задал ему обычный здесь вопрос: «Сколько дён шёл ты до нас?» и выражение его вдруг зардевшегося лица, когда после первого посещения одной приволжской деревни одна крестьянка, прощаясь, поцеловала его со словами: «Так ты-то ведь тоже народ».
Но и к художнику в нем импульсы приходили точно таким же образом – из глубины сферы человеческого; даже самые значительные его стихи являлись ему именно так – как русские люди. Окружавшее его народное искусство художественно претворялось его фантазией и трактовкой, однако в том еще вполне сердечном единстве поэзии и жизни, что столь свойственно Примитивному; художественная деятельность, еще не вполне обособившаяся ото всей остальной сферы человеческого, еще наивно проживаемая, еще не истраченная и еще непосредственная – вот откуда шли впечатления, превращавшие его в ребенка и юношу. Потому-то впечатления эти становились прелюдиями к начинаниям, исполненным доверчивости; даже когда он, скажем, то и дело давал завышенные оценки ряду русских художников, все же за этим всегда сохранялся тот смысл, что, впечатляясь всеобщим, всечеловеческим, он раскрепощал себя для собственной ожидавшей его работы.
Это касалось всего, что ему по возвращении из России предстояло брать с боем. То обстоятельство, что в следующем году он обзавелся домом и семьей, казалось, должно было дать всему прочное, умиротворенное основание, тем большее, что одновременно с этим он примкнул к сообществу художников, с одним из которых – Генрихом Фогелером – уже был дружен. Поскольку жену себе – молодого скульптора Клару Вестгоф – Рильке нашел в Ворпсведе, то и дом свой он обустроил неподалеку – в Вестерведе.
И все же работа при всем при том не подвигалась, свойственная ему нерешительность вернулась. Он жаловался мне из Обернойланда под Бременом (25 июля 1903), где у тестя с тещей подрастала его дочка: «Но Лу, то самое, идущее еще из времен до-вольфратсхаузеновских, то самое, что чувствуешь и ты, – оно еще так сильно во мне, и кажется, я еще не властен над этим».
Между тем в 1902 году появилась его маленькая книга о Ворпсведе, которую позднее, в ретроспективе, он оценивал с неудовлетворенностью: «… В большей степени, чем книга о Родене, она была для меня своего рода заданием, во всяком случае в то время, когда я ее писал. В самом материале было слишком много превратностей и ограничений; живописцы, о которых шла речь, как художники – односторонни <…> и склонны к второстепенному <…>, и когда я пытался их полюбить, они улетучивались у меня меж пальцев; оставалась лишь местность… И все же мне помогало то, что заданный повод вынуждал меня дать зазвучать многим вещам, и многое таким образом приблизилось и воплотилось в строки, многое из того, что смутным моим временем было оттеснено в небытие бесформенности».
Таким вот образом вскоре и поблекла его радость от общения с колонией художников, где ему хотелось обрести то человеческое дружество, которое после русских впечатлений представлялось ему совершенно незаменимой основой: «Из этого не может выйти никакого искусства. <…> И меня страшит <…> в такой жизни ее нетрудная невзыскательность. <…> Крамской чувствовал это, когда приходили дети и вместе с ними являлось настоящее и забота о ближайшем будущем вместо забот о далеком; так смещаются все масштабы: удаленное больше не важно, оно лишь вчерашний день, завтрашний же день – больше чем вечность…»
Его одолевал страх невозможности начать: «… Когда же наконец техника моего искусства, та ее наиглубочайшая и наименьшая частица, с которой я мог бы начинать, обретет качество плодотворности? Я готов к любому возвращению, вплоть до самого истока, пусть даже всё, что я сделал, превратится в ничто, пусть даже станет меньшим, чем подметание порога, к которому следующий гость вновь принесет следы своего пути».
В этом письме (от 8 августа 1903 года из Обернойланда) прорывается тоска по своему подлинному, отличному ото всего иного произведению; не колеблясь, он жаждет лишь своего собственного: «Не правда ли, Лу, так это и должно быть; мы должны быть подобны потоку, а не забредать в каналы, сопровождая воду к пастбищам? Не правда ли, мы должны держаться вместе и журчать? Быть может, однажды, когда мы очень состаримся, уже в самом конце мы не сможем более выдерживать напора и тогда, впадая в дельту, разойдемся, растворимся по течению… о любимая Лу!»
А потом его снова пригибало к земле неспособностью нести ответственность за взятое на себя, неспособностью стать чьей-либо опорой: «Раньше я думал, что было бы лучше обзавестись однажды домом, женой и ребенком, чем-то действительно бесспорным; думал, что благодаря этому я стал бы более для себя очевидным, ощутимым, реальным. Но посмотри: разве Вестерведе не был реальным, разве не сам я построил дом и обустроился в нем? И однако же всё там было реальностью кроме меня самого, меня-то как раз и не было там вместе со всеми, я не растворился в нем. И то, что я сейчас, когда маленького дома и его тихих красивых комнат больше не существует, знаю, а именно: что все же есть человек, который мне принадлежит и маленькое дитя, которому нет никого ближе, чем этот человек и я, – дает мне, конечно, некоторую уверенность, равно как знание многих простых и глубоких вещей, но не приближает меня к тому чувству реальности, к тому ощущению своей равно-великости ей, по которым я так тоскую: быть реальным посреди реального!» (1904 г., из Рима).
Или самообвинение за год до этого: «Разве дом мой бывал для меня чем-то кроме чужбины, на которую я вынужден был работать, и разве ближние мои являются чем-то бо́льшим для меня, нежели визитом, который не хочется наносить. Как теряю себя я каждый раз, когда хочу стать для них чем-то; как удаляюсь при этом от себя, не в состоянии приблизиться и к ним, так вот и зависая между ними и собою, пребывая в пути, но не зная, где я и сколько со мной Моего и сколько существует того, что мне доступно».
Однако писавший так знал как никто другой и сердечность взаимосвязей между людьми: та самая артистичность, чьи притязания и запросы мешали ему быть преданным общему, превращала его, как никого другого, в знающего и чувствующего нежнейшие человеческие запросы. Это мучительное противоречие стоит за тысячами всевозможных случаев; оно придает каждому письменному самовыражению Рильке тем больше непосредственной жизненности, чем контрастнее выделяется написанное на фоне его жизненной разочарованности. Для примера можно взять всё, что угодно: скажем, его и его жены Клары свидание с маленькой Рут у тестя с тещей (письмо из Обернойланда от 25 июля 1903 г.): «Вначале, когда только пришли, мы старались быть тихими-тихими и похожими на предметы, а Рут сидела и долго-долго смотрела на нас. Она не спускала с нас своих серьезных, темно-синих глаз, и мы пребывали в этом ожидании около часа, почти не шевелясь; так ожидают, что маленькая птичка подойдет поближе, страшась спугнуть ее малейшим движением. И наконец она подошла к нам совершенно добровольно и попыталась сказать несколько слов, как будто мы могли их понять; чуть позднее с очень близкого расстояния она узнала в наших глазах свой собственный маленький сияющий образ. И назвала себя и улыбнулась; это и было первое ее к нам доверие…»
«А потом с несколько высокомерной снисходительностью она наблюдала наши робкие старания сблизиться, делясь с ней всем. И вдруг для нее стало естественным говорить «мама», а потом она вновь, словно бы что-то вспомнив, распахнула руки и кинулась к нам как к любви. Сейчас она добра к нам; меня называет «дядя» и «добрый дядя» и радуется, что я еще здесь».
То мучительное противоречие, что из общительности увлекало его в одиночество, а в одиночестве разрывало его в самом себе, наиболее жутким образом разразилось старыми его страхами в эпоху первого его пребывания в Париже. И если я не привожу соответствующих мест из его писем, то лишь потому, что они дословно приведены в парижском дневнике Мальте Лауридс Бригге. Он предпослал их такими словами: «Я хочу сказать тебе, милая Лу, что Париж оказался для меня переживанием, подобным военной школе; как тогда меня охватило громадное робкое изумление, так и сейчас я вновь охвачен ужасом перед всем тем, что в несказанности хаоса зовется жизнью. В ту пору, когда я был мальчиком в окружении других мальчишек, я был одинок среди них, но как же одинок оказался я ныне посреди этих людей, как непрерывно отвергаем оказался я – отвергаем всем, что встречалось мне; автомашины ехали прямо на меня, а те, что спешили, вовсе не огибали меня, нет, они исполненными презрения мчались по мне, словно я был грязной лужей, где скопилась старая вода». (Ворпсведе, 18 июля 1903 г.)