Два лика Рильке — страница 25 из 47

«… Душа, призванная к тому, чтобы гармонизировать себя в громадных гонах искусства, должна бы мочь рассчитывать на тело, ничуть ей не подражающее, всегда точное и знающее меру. Мое же тело, бегущее от опасности, становится карикатурой моей духовности» (Замок Дуино, 20 января 1912).

И 16 марта: «Иногда я приоткрываюсь, словно на пути к радости, как на днях перед садовой желтофиолью, распустившейся из старой стены, – но так, словно бы я уже не приду сюда больше, остаётся лишь само это разовое радование-на-радость <…>, всё скукоживается из-за тоскливого чувства, что раньше-то ведь я мог … Странно, Лу, но зато я вхожу в гибельность – там, где она себя кажет, и вхожу с таким мощным пониманием, что этому нет удержу; на днях вечером случайно прочел одно письмо, в котором Монтень сообщает о смерти своего друга дё ля Боёти: от слёз я долго не мог заснуть».

На предыдущей странице: «Моя натура жаждет, но я не помогаю ей, и это дурно, и я, собственно, с искусителем, который нанимает меня, чтобы я в качестве служки делал все то самое ужасное, на что он обычно не в состоянии кого-либо найти».

В одном из уже упомянутых писем: «Привычки, сквозь которые я раньше решительно прорывался, как сквозь дурной воздух, уплотняются всё более и более, и мне уже думается, что однажды они запрут меня словно стены». Однако сама его телесность как таковая уже окружила его «стенами»: она больше всего тюрьма по отношению ко всему, что его лишь дразнит, словно показывая ему его самого, отграничивая его от чужого в то самое время, когда изолирует его от самого себя, насилуя его. Он лежит под этим словно погребенный, бессильно скованный. Лишь изредка ему кажется: «…Я становлюсь реальным, обретаю пространство подобно вещи, пла-стаюсь, лежу, падаю, и является рука и поднимает меня. И, введенный в строительство некой великой реальности, я чувствую себя держателем глубокого фундамента, соприкасаясь справа и слева с такими же держателями. Но каждый раз после нескольких часов такого включенного бытия снова обращаюсь в камень, и в столь праздный, что даже трава недеянья, вырастающая на нем, становится длинной. И как не страшиться, если часы такой вырванности-из-бытия отнюдь не становятся реже, но длятся уже почти непрерывно? И когда так вот лежу и зарастаю, кто найдет меня подо всем, что нарастёт на мне? И разве не может быть так, что я уже давно искрошен, ставши почти подобным почве, почти уже выровненной, так что какая-нибудь из тех многих печальных троп, что устремляются по всем сторонам тут и там, уже проходит поверх меня?» (Рим, виа дель Кампидоглио, 1903).

Ощущая себя запертым, стесненным, напрасно пытается он преодолеть смерть в некой Вселенской-жажде-жизни, где стены распахиваются до желанной целостности; остается безутешность, сильнейшая вспышка которой отразилась в этюде из Испании, который он как-то прислал мне:

«Ронда, на Крещенье 1913 г.

Собственно, он уже давно был свободен, и если что и мешало его умиранию, так это, быть может, лишь то обстоятельство, что где-то однажды он уже досыта насмотрелся на смерть, так что теперь ему нужно было бы не как всем другим – не вперед к ней, но назад. Ее событие пребывало уже снаружи, в тех уверенно-стойких вещах, которыми играли дети, гибнущие в них. Либо же она находила спасение в том, как он созерцал прохожую незнакомку, и умирание, по крайней мере, пребывало там на собственный страх и риск. Но и собаки пробегали мимо с тем же самым, беспокойно озираясь по сторонам, словно он мог это у них отнять. Однако когда он приближался к миндальному дереву в цвету, то все же страшился, не найдет ли ее по ту сторону столь совершенной, что она явится уже всецело превращенной, всецело деятельной, всецело скрывшейся от него; да и сам он находится недостаточно точно напротив нее и кроме того слишком омрачен, чтобы лишь отражать в ней свое бытие. Стань он святым, он смог бы извлекать из этого состояния светлую свободу, бесконечную неотменяемую радость бедности: вероятно, так некогда возлежал изможденный святой Франциск, наслаждаясь этим, и весь мир наполнялся благоуханьем его существа. Однако он-то не освободился от кожуры всецело; вырываясь из себя, он раздавал тем самым кусочки скорлупы, нередко прижимаясь (так поступают дети с куклами) к воображаемому рту, чмокая при этом, но еду оставляя. И вот так сейчас смотрел он, подобный переходу, пребывая в пути, сколько бы сладости ни было в нем».

«Это я вписал сегодня утром в мою записную книжку, ты поймешь, о ком здесь речь. Вчера пришло твое славное письмо. Да, две элегии готовы (sind da), однако признаюсь, что составляют они маленький и остро сколотый кусочек по сравнению с тем, что было тогда доверено мне. Соотношения и силы – как тогда, когда начинался «Часослов»: когда не всё могло быть поднято на поверхность…»

«Часослов» в эпоху своего рождения не предназначался для печати, и его автору стоило немалой борьбы спустя пять лет (в 1905) решиться издать его. В течение нескольких лет он не держал эту книгу в руках; и когда я послала ее ему, он написал мне из Ворпсведе: «Снова держать в руках старый черный томик было для меня свиданием; и таким, каким оно было когда-то прежде – сотканным из радости, узнавания, тоски и благодарности, покорности и воодушевления, – оно кажется мне сейчас еще и растущим предчувствием другого свидания, о котором я думаю…

Вновь зазвучали старые молитвы – здесь, в этой мрачной келье; зазвучали узнаваемо родными, и я снова как тогда оказываюсь колокольней, чьи большие колокола начинают звонить, раскачиваясь в душе, дрожа вплоть до фундамента, простираясь далеко за пределы меня самого. Дотягиваясь аж до тебя. Сколь близким предстало всё, словно лицом к лицу. ……………………………… Как тоскуется по этому… Хотя бы еще разок ощутить на себе руку, бросающую высоко в небо жаворонков!»

Неожиданным было и то, что после выхода в свет «Часослова» в нем зародилось подозрение, что «Мальте Лауридс Бригге» станет его последней книгой. Иногда он лишь играл этой мыслью, но иногда жил ею и даже оживал в ней. Стать свободным от неотвратимости творческой работы значило, быть может, также и нечто иное: освободиться и от той противосилы, которая, перенапрягаясь в телесно-духовном споре, приводила к дисбалансам в его природном здоровье.

«…О, если бы странная задняя мысль о том, чтобы больше не писать, к которой я, когда заканчивал «Мальте», всё чаще принюхивался как к своего рода утешению, стала бы действительно серьезной… Ты будешь смеяться, но когда я заканчивал «Бригге», у меня неделями было чувство, что я мог бы еще стать врачом, выучиться на него и практиковать в какой-нибудь деревушке».

Это он пишет еще в 1912 году (в конце января из Дуино). Желание стать сельским врачом возникло у него еще в детстве или в отрочестве, причем «сельский» являет здесь созвучие с природой как таковой, а «врач» – гарантию собственного выздоровления и далее – возможность приносить это выздоровление другим.

Однако как раз в 1912 году были спасительно явлены в бытие две первые элегии, о которых он упоминает в предыдущем письме. Тем самым посреди всех обстоятельств, даже самых угрожающе-мучительных, поэт спасал свое призвание. И все же, размышляя о том большом сроке – около двух десятилетий[84] – который еще отделял его от завершения элегий, начинаешь догадываться о потаеннейшем смысле «желания-никогда-больше-не-писать». Книга о Мальте и в самом деле представляет собой некий «высокий водораздел», являет вопрос: возможно ли осуществить «безмерную бедность», отказаться от гармонии с природой, принести жертву ради творческого действия в чем-то ином?

Одно из сочинений Рильке предшествующих лет было спровоцировано родственным конфликтом между искусством и жизнью: это его «Реквием», в той мере, в какой он касается Паулы Модерзон-Беккер. То, что она была вырвана из своего творчества в смерть посредством страстно желанного ею ребенка, всколыхнуло в нем его собственные потаённейшие вопросы к жизни. В материнстве воплотилось творческое единство плоти и духа, и… это же самое оторвало женщину от сотворенного так, словно бы стерильное сопротивление телесного против последнего духовного воссоединения почти в отказе от творчества вытолкнуло его обратно. Ведь это же была та очень давняя его мистерия о женской судьбе, что позволяла ему превращать всех девушек в сестер: что было и так, и не так; как легко было догадаться, то была девическая робость юноши, которая как раз позволяла столь нежно и меланхолически-глубоко звучать многим его ранним, вновь и вновь рождавшимся песням о девушках. В телесном творчестве женщины, где она становится рожающей, кормящей, защищающей, ведущей, спрятан словно бы некий мужской элемент, сплетающий вокруг обоих полов скрытую общность: оба в акте родов устремляются превзойти свою жизнь словно в некой жажде выразить свою сокровеннейшую сущность.

На годы после выхода книги о Мальте как раз падают те переводы Рильке, в которых, если брать в целом, идет прославление женщин. К ним принадлежат: «24 сонета Луизы Лабе», «Португальские письма Марианны Алько-форадо», «Любовь Магдалены». Здесь явила себя другая черта женственности, захватившая его, – точнее сказать: быть захваченным которой он бурно себе желал; безоговорочно (так безоговорочно, чтобы и против себя, как это происходит в материнстве) излучать себя в любовь, трудиться в любви как над огромной задачей того богатства, которое она открывает и берет и в сравнении с которым счастье взаимности выглядит мелким и мелочным. Действие без ответной любви: лишь это могло бы избавить от страха саморазрушения в творчестве, лишь это впервые означало взять творчество на себя. Еще долгое время мальтевская мысль о «Боге, не отвечающем на любовь» продолжала свое действие; даже годы спустя он писал: «Ты знаешь о моих планах касательно речи об ответной любви Бога. Одна заметка, которую я где-то недавно прочел, пробудила в моей памяти чудесную ассоциацию со Спинозой, который может быть здесь использован в связи со своим воззрением о независимости любящих Бога от всякой божественной взаимности; так что я не могу покуда думать ни о чем ином, кроме как об этом.