Два лика Рильке — страница 26 из 47

Что мне прочесть у Спинозы, чтобы разобраться в этом?.. Нет ли у тебя этих книг?..»

При этом он не замечал, что самое значимое для него лично в этой проблеме заключалось в чем-то совершенно ином, нежели спинозианский образ действий философа или тот эротизм великих любящих, где они, собственно, отдавались объекту без ответной любви. То, что его во всем этом затрагивало, было по существу почти противоположным: посредством силы любви освобождаться не только от взаимности в любви, но и, так сказать, и от самого ее объекта. И то, что вульгарно выраженным звучит в большей частью неверно пользуемом реченье «да, я люблю тебя, но тебе-то что до этого!», может столь мало походить на «жертвенную» любовь, что его вполне можно перефразировать на: «отстань, не мешай мне!»; одним словом, это может уподобиться инфантильному, почти безобъектному самопогружению в инстинктивное, в направленную на самого себя фантазийную игру. Для поэта это соотносится просто-напросто с отправной точкой его эротики, изумительно глубоко расходуемой в художественной сфере, с тем созидательным началом, которому нужен до известной степени не отдельный объект, но целый космос, чтобы повернуть себя к нему, и потому это можно толковать лишь посредством смешивающего одно с другим самообмана, притязающего человечески и личностно на обладание силой объекта любви и потому требующего любви ответной.

Достаточно часто в общении с людьми он сам чувствовал «нереальность» контакта, даже и тогда, когда раскрывался сверх меры. Еще в 1905 году он писал (в средине августа из Обернойланда): «…Во мне есть лишь Одно-единое, и мне нужно либо оставаться закрытым (то есть молчать или пустословить), либо открываться, но при этом единственный мой обитатель окажется виден. Это свойство моего внутреннего мира, этот его изъян, собственно, и укрывает меня от всякого общения, поскольку в этой своей форме приводит лишь к натянутости в отношениях и к лжепониманию, подвигая меня к связям, мной нежеланным, от которых я страдаю и в которых мне достается иной раз опасная ретардация. Примечательно, что всех своих «друзей» я приобрел именно таким нечестным путем, потому-то и дружу я плохо и с нечистой совестью. Вот если б, скажем, было возможно приобрести… множество друзей, которые не могли бы отвечать возвратами на мои непрестанные на них траты, так, чтобы ни один из них вообще не мог мне ответить, в то время как я бесцеремонно и грубо давал бы, вне всякой оглядки…» И в точно таком же тоне еще в 1911 году (из Дуино): «Дорогая Лу, плохи мои дела, раз я в ожидании людей, раз я нуждаюсь в них, озираясь в поисках. Это затягивает меня еще дальше во мрак, пробуждая чувство вины: откуда же им знать, сколь мало я, в сущности, озабочиваюсь ими и на какую беспощадность способен…»

При этом он слишком мало принимал в расчет то хорошее, что случалось с ним благодаря человеческим контактам, ибо даже если они и были чем-то вроде развлечений, все равно обладали той большой важностью, что давали выплеск тому его нервному возбуждению, которое иначе скапливалось бы и громоздилось у него внутри. Значительнейшая часть его то ипохондрических (чаще всего), то болезненно-телесных сверхчувствительностей была результатом его ввергнутости в собственное тело; он использовал для этого всегда одни и те же выражения – для всех этих его сенсаций «вздутий» и «расслабленностей», «сильных отечностей» при одной лишь «капле кислого»; лицо тоже принимало участие в этом (горло, корень языка, лоб, глаза, шея). И все же каждый раз, после того как партнёрство освобождало его на время от телесной и душевной самопогруженности, финал оказывался один и тот же: «И вот я снова вдруг, после долгого, ошеломительного и тяжкого времени… возрождаюсь не сильным и благоговейным, но предельно измученным ритмами его гибельности (в чем со мной мало кто может тягаться)…»

В 1915 году он еще раз подводит итоги этому: «…Мучительная уверенность, что в любом совместном бытии надо мной свершается насилие; ужас, бегство, возврат в обреченное одиночество».

И все же остается – неминуемо и в качестве признака здоровья – потребность в человеческой разреженности и ненапряженности: «Только пойми, что я имел в виду под людьми: вовсе не избавление от одиночества, а только вот это: если бы оно не так явно висело в воздухе, ведь если бы оно попало в хорошие руки, то совершенно потеряло бы болезненные свои посторонние шумы… и я бы смог наконец войти в некую спокойную уравновешенность вместо того, чтобы тащить мое одиночество словно украденную кость, под крики толпы, от куста к кусту».

Однако возможность такой перемены зависела от неисполнимого основополагающего условия. Он рано понял, что его неудачи в выборе и мере означали отнюдь не только «слабость душевных сфинктеров». Продуктивный час зависит ведь не только от безмятежной отрешенности, но не в меньшей степени и от того, найдутся ли подходящие впечатления, чтобы дать повод и случай для нее; можно ведь и прямо сказать (и это уже достаточно часто отмечалось), что творец сталкивается в конце концов лишь с тем и замечает лишь то, чему свойственно вызывать этот его час, покуда это настаивается в нем в неуловимой взаимосвязи с его наисокровенным и первоосновным. Эта тайная корреляция была в Рильке нарушена, поскольку он получил ее заторможенной в пути, поскольку он не отважился прикоснуться к своим самым ранним и потаённейшим воспоминаниям. «Les impressions, au lieu de me pénétrer, me percent»,[85] – писал он еще много лет спустя изнутри этого страха, уже после того как за много лет до этого (25 июля 1903 года) уже признавался в том, как принятое извне в конце концов пропадало где-то у него внутри.

«С годами это… опускается и опускается, и в конце концов у меня уже нет сил поднять это изнутри себя, и вот я робко брожу со своими нагруженными глубинами, но не могу коснуться их… Так я… оставляю стариться мои далеко лежащие поля с урожаем, и они переживают самих себя».

Отсюда обременительная подозрительность при завязывании отношений, посредством которых он хотел лишь бежать от самого себя и от того, что ему надлежало делать; отсюда укоры самому себе в фальсификациях и обманах. А с другой стороны – постоянная опасность, что сосредоточенность на освобождении сокрытого сокровеннейшего, на реализации «урожая», развернется во встречное движение, в безмерность безвыборного случайного, в безудержную потерянность. Захватывающе убедительно обрисовал он это сам однажды в тональности жалобно-самообвиняющей (Париж, 26 июня 1914):

«… Я же – как тот маленький анемон, который я как-то наблюдал в одном саду в Риме; за день он так широко раскрывался, что не мог закрыться в течение всей ночи. Было жутковато наблюдать его на темном лугу широко раскрытым, продолжающим принимать своей неистово распахнутой чашечкой избыточность ночей над собой. А рядом множество его более умных собратьев, закрывшихся от изобилия в своих тесных границах. Я – точно как он – неизлечимо повернут наружу, потому-то мои распыляемые всему и вся чувства, не спрашивая меня, перебираются и ко всему, мне мешающему. Если это шум, то я открываюсь и становлюсь этим шумом. И поскольку всё, однажды настроенное на возбуждение, захочет быть возбужденным, постольку и я, в сущности, хочу, чтобы мне мешали. И так без конца. Спасаясь от публичности, жизнь во мне уединилась в одном из мест души, пребывая там так, как люди живут во время осады, в лишениях и заботах. Эта жизнь обнаруживает себя, когда вдруг веришь, что пришли лучшие времена, обнаруживает во фрагментах Элегий, в начальных их строках, но вынуждена снова отступать, ибо снаружи всегда одна и та же заброшенность. А между ними – между этим хроническим отравлением внешне-наружным и едва ли уже мною самим достижимым внутренним бытием – собственно жительство тех здоровых чувств, пустых, покинутых, свободных, та необжитая нейтральная зона, чей нейтралитет и делает объяснимым, почему всё добро, получаемое от людей и от природы, неизменно мною проматывается…»

Уже из замка Дуино писал он в январе 1912: «Сколь бы часто ни случалось так, что из своей комнаты я выходил, до известной степени являя собою хаос, снаружи, понятый кем-либо, я восстанавливал равновесие, бывшее, собственно, его равновесием, а в следующий момент, к моему удивлению, я уже высказывал неплохо оформленные вещи, в то время как в моем собственном сознании всё пребывало в полной аморфности».

Во все эти годы его многочисленные дальние путешествия знаменуют вновь и вновь вспыхивающую волю к внешним впечатлениям; Скандинавия, Италия, Франция, Испания, Египет; тяжелее всего отзывались в нем последствия египетского странствия, внутри которого он оказывался порой в ситуациях человечески непереносимых: «… Когда я потерял и место обитания, и самообладание и в конце концов поспевал лишь как тот, кого сбросила взбесившаяся лошадь, и вот он мотается вниз-вверх, болтаясь в стремени». Даже в жанре воспоминаний он не в состоянии принять это с юмором, даже год спустя (замок Дуино, март 1911) роняя такое: «…Это в связи с теми тяжелыми переживаниями, что были у меня в прошлом году и что, как мне кажется, могло травмировать мою душу, и не потому, чтобы это было так уж мучительно, но потому, что в этом была фальшь, не потому, чтобы это переутомило меня, но потому, что это меня деформировало».

Бесконечно характерно для него то, что даже природа посредством живых существ, как ему кажется, порицает его за это: «… Когда в Кайруане, южнее Туниса, на меня кинулась и укусила желтая, местной породы собака (впервые в жизни, и такое поведение собаки, конечно, не случайность), я признал ее правоту, ибо своим способом она дала мне понять, что я был совершенно не прав, не прав в целом».

При более долгих остановках Рильке поразительно часто избирал местом жительства за́мки, крепости, башни: частью благодаря случаю или дружбам, давшим такую возможность, но частью и благодаря его приватной к этому склонности, которая довольно часто трактовалась до смешного ложно, равно как и обстоятельства, благоприятствовавшие его сближению с древними аристократическими родами. На самом деле здесь выявляло себя всё то же его желание прочного укрытия (до известной степени ловушечного), в котором можно устроиться без проволочек, даже не озабочиваясь обустройством. Управляла здесь символика: всё, что издавна, с давних времен надежно стояло, обладая неутрачиваемой значимостью, действовало на него успокоительно, символически упраздняя его заброшенность, равно как знаменитые древние роды в образах конкретных людей являлись ему ярко «наличествующими», словно бы внезапно обнаруженными. Однако двойственный характер всего этого проистекал из «ловушки», поскольку вся эта защищенность была одновременно и пленением, оказывавшим свое давление; даже о любимом своем Дуино, месте рождения первых элегий, он пишет (в 1911 году), что тот «держит его своими мощными стенами отчасти все же и как пленника». И в конце-то концов он непрерывно устремляем дальше, в возрастающем беспокойстве, ибо то, что в Дуино дало о себе знать, не совершило чаемого прорыва. Ему понадобилось для этого целое десятилетие. Он писал из Дуино в 1911 году: «Ужас искусства в том, что, что чем дальше в него заходишь, тем больше оно обязывает к чрезвычайному, к почти невозможному».