Два лика Рильке — страница 31 из 47

внутрь меня самого, изливаясь свеченьем,

так, чтоб тихие плачи в душе цветами восстали…

Так начинается Десятая элегия, и это начало есть самый ранний ее фрагмент. Отважно стоял он, с безропотной твердостью, с той мужественностью, которая была присуща именно ему.

Ибо эти Ангелы – не посредники, и это очень важно. Не посредники-святые или посредники-спасители понадобились ему, хотя само слово «ангел» могло прилететь к нему из его католического детства. «Бог» всегда оставался для него поименованием высшего Всеединства; если в «Часослове» Бог дает повод для общения с собой лишь в качестве «Соседа», поскольку даже самое малое удаление от него превратилось бы в абсолютную, безнадежную, непреодолимую даль, то здесь вместо всего этого перед обновленным Бытием-рывка-в-небо открывается, подобная ангельскому горизонту, примиряющая оптическая иллюзия, одновременно закрывающая обзор далей впечатлением ослепительных колебательных вибраций. Самый доверительный и постояннейший зов в «Часослове» – можно бы сказать: слишком постоянный и доверительный, чтобы что-нибудь из него вышло, не говоря уже о том, чтобы когда-нибудь смочь «бескорыстно», произвольно управлять им – здесь становится столь невыразимым, словно его словесное звучание заглушаемо музыкой ангельских крыл, их вибрационным шумом. И потому здесь по праву звучит:

…и все же, сквозь боль, я пою вас, <…>,

вас познавая. Кто же вы?

Рассветного счастья кумиры, космоса баловни,

детства горные пики, гребни скалистые воплей творения,

пыльца божества вдруг зацветшего, света – колонны,

потоки, троны, сущность простора,

забрала блаженства, экстаз восходящего чувства

и вот, словно всполох, зеркал амальгама,

которыми вы красоты ускользанье себе возвращали,

творя себя внове…

Они есть то, о бытии кем мы могли бы мечтать, но в этом же и наша обреченность; как раз из-за их воплощенности нам так трудно оставаться несущностными. Мы лишь робко, нерешительно, сомневаясь, даже отчаиваясь, спрашиваем:

Ангелы посреди мировых эманаций вкушений

может быть все же и нас, пусть случайно,

пробуют изредка, сути нашей касаясь?

Не подмешаны ль мы в их черты точно так же,

как зыбкая тайна в лица беременных женщин?

В вихре в себя возвращений им это разве увидеть?

(Да и возможно ль заметить такое?)

(Вторая элегия)

То самое, благодаря чему мы по сравнению с их воплощенностью, с их реальностью становимся несущностно-иллюзорными, и есть наша физичность, та, что не может раствориться в их реальности, предельно плотной по сравнению с притязаниями материального. Как всегда (так было с самого начала) тело в борьбе, которую вёл Рильке, пребывало скорбящим, будучи карой, границей. Страшился ли он его в юности как неизбежного пространства трения между угрожающе-наступательным внешним и хранящим тоску/жажду внутренним – во всяком случае позднее он смотрел на него недоверчиво и опасливо как на непосредственный источник бедствий: «немного виноватое» перед ним, как он замечает в одном эпистолярном автопортрете; и так вот он и будет впредь ставить на нем клеймо страшного знака непринадлежности к ангельскому царству. Если угодно, невинное, но предопределенное к некоему виду постыдной принудительной службы, в противоангельских «круженьях и столпотвореньях» предаваясь карикатурному обезьянничанью. «Это ужасный круг, круг злой магии, внутри которого я заперт как в брейгелевском аду. Подточен, как и моя верная природа сейчас, длительностью и безумием бедствия, довольствуясь этим всеподавляющим страхом, постоянно отчуждающим меня от самого себя. Не представляю, как жить дальше…»

Выражение «моя верная природа» (в другом письме, в конце – «бдительная природа») означает фактическую невинность, чистосердечность тела, предоставленного самому себе, безжалостно отстраненного от любой ангельской реальности. Действительно, уже одно это делает возможным преисподнюю. Ибо ощущение себя виновным все же оставалось бы покаянным, не включающим себя доверчиво в обреченность быть заброшенным человеческим бытием, то есть разладом, вопрошанием, чему же ты принадлежен. «Ад» же, напротив, потому и не подлежит никакому исцелению, что двусмысленно разделяет и связует: также и в смысле непостижимо таинственного притяжения. Именно поэтому – партнер Бога, следовательно – Бог в еще одном развороте, deus inversus[87] в своем царстве, подобно дырам в вездесущности Бога, как, вероятно, можно было бы это назвать грубым языком христианской догматики. То, что эта ад-скость могла разверзаться, находится в тесной связи с совершенством ангельского блаженства, с той убеждающей наглядностью, которая подобает их, ангелов, реальности вследствие закона, по которому дано узнавать вершину пропасти, а свет проверяется глубиной теней.

Однако эта потусторонность ангельского провозвестия и таким образом изымание статуса реальности у земного, его обесценивание – не есть единственная особенность Элегий. С другой стороны, в них и земное выразило себя с такой страстью неудержимых ему признаний, как это едва ли еще до тех пор случалось. Здесь не только самоотдача, самопожертвование как в «Часослове», где поэт легко обретает своего Бога во всем и в каждом, поэтически измышляя его на любом месте, сам творя поэтичность реальной вещи, но и другое: человек пытается ангелов, этих чужаков, заинтересовать своей Землей. На этом пути всё земное без малейшего художественного изъяна вошло в «Элегии»: чуточку так, как бывает, когда ребенок раскладывает свои самодельные игрушки перед много более умелыми и имущими взрослыми, – хотя и со скромным видом, но с достоинством, даже ревниво-гордым:

Восславь же пред ангелом мир наш,

только не тронь несказанность,

ибо пред ним разве ты сможешь

похвастать великолепием ощущений?

Во вселенной его, где чувства пронзительно-тонки,

ты – новичок. Покажи ему всё здесь, что просто,

что из рода в род воплощение в форме находит

и живет с нами рядом, касаясь руки,

мерцая во взгляде. Сказывай ему вещи!

И он остановится, изумленный.

Разве не стоял ты сам так возле канатного мастера в Риме,

возле горшечника на Ниле…

(Девятая элегия)

Такие пассажи весьма выразительны, вырастая из воспоминаний о роденовском периоде, о том чувстве удовлетворенности, когда абсолютно безжизненный, безлюбый материал превращался под человеческой рукой, под зрящим человеческим оком в нечто священнейшее, подобное чаше для причастия. Но еще и из более давнего: из воспоминаний обо всем живом, одушевленном – как о том нашем, здешнем, братски-едином, что идет из божественного детства «Часослова». Пыл и жар воспоминаний переливается через край: разве самое сокровенное, самое родное нашей Земли не должно стать таким, чтобы в снятом виде эта ощутимость вошла в <измерение> Невидимого как все же Наше:

О Земля, разве это не то, чего ты так хочешь:

невидимой в нас возродиться?..

Не претворение разве – призванье твоё?

О Земля – ты любима, желанна!..

Полная дрожи теплится тут надежда: любовь к земле и к творенью и даже к оставшейся в прошлом дорожной пыли как к тому возлюбленному, охваченному сердцем, которое никогда и нигде само по себе не смогло бы войти в великолепный мир ангелов, которое не за себя лишь пугается и страшится, ибо понято оно может быть только лишь в качестве целостности. И однако сила этого страстного порыва не достигает до ангелов, до этих «почти смертоносных птиц души». Ибо «каждый ангел – ужасен». Из глубины потрясенности вырывается крик, после всех трудов нужно смиренно перетерпеть «заманный зов сумеречно-смутных рыданий»:

Разве, когда возопил я, кто-то услышал меня

из ангельских хоров летящих? Но даже если бы

кто-то из ангелов к сердцу меня внезапно приблизил –

я бы мгновенно истаял, так бытие его мощно…

(Первая элегия)

Однако когда спрашиваешь, благодаря чему это «более мощное бытие» позволяет человеческому не только гибнуть, но и испытывать адские ужасы, то тем самым касаешься третьего принципа «Элегий» наряду с принципами ангельского и земного. К нему приходишь, двигаясь вдоль земного до того пункта, где индивидуальное переживание сливается с переживаниями тех поколений, в которых бесконечность следующих друг за другом существ всё глубже и глубже укоренено в праосновном, в бездонном. Ничего не подозревая, стоял Одиночка возле

души своей чащи, любя в себе лес первобытный,

где в центре безмолвной, стремглав катящейся жизни

ярко-зеленое солнце лучилось…

Любя, погружался в свою древнейшую кровь он,

в пещеры, где чудища живы по сей день,

что предков его пожирали когда-то.

И каждый из ужасов тех его узнавал и подмигивал,

словно был в сговоре тайном. О: кошмар улыбался…

(Третья элегия)

Таким образом физическое – вот последнее слово для ужаса, для кошмарного; из крови, которая издревле вечно сбивает нас с ног, дьявольски улыбается Ужасное, уже даже не угрожающе, но из глубины веселья и иронии победительного бытия. Проекция в противостоящую ангелам таинственность, в супротив им ужасное – это месть за ту могучую густоту, телесную воплощенность, присутственность, которые ангелами, со своей стороны, впитывались сверх художественно созданного. Это похоже на то, как даже фрагменты абсолютно индивидуального переживания и опыта, если они оторваны от бездонных глубин, все же гибнут, ибо сам смысл их развития уходит от них, позволяя им утонуть в бездонности, превращаясь для зрения в чистую кажимость, распыляясь в иллюзию. То и дело, с тех пор как «Элегии» вошли в Рильке, подобные опасения пробуждались в нем. Во второй раз (однажды в 1914 году он уже писал мне об этом из Парижа) он выразил это в том смысле, что порой видит себя «словно бы в музейной витрине. Стекло отражает, и я вижу в нем лишь свое лицо, прежнее, более раннее, позапрошлое – то, которое ты так хорошо знаешь». Потом ему показалось, что прошлое и будущее сходятся в некой тонкой линии, не оставляющей ни малейшего зазора для настоящего, в линии призрачности, лгущей, что еще что-то может произойти или произошло. Потом в сердце Рильке проникал ужас, подобный ужасу, преследовавшему его в послевоенной Венеции, поскольку там, посреди отрицания всего промежуточного, его предвоенное жительство казалось ему призрачно-насмешливым отражением.