мое сердце истомленное к глубокому колодцу.
Я же в это время с твоим сердцем пребываю,
с животворным сердцем в гуще сада,
бесконечно изобильного цветами.
Как мальчишка, чующий в себе талантов клады,
что еще не тронуты началом их касанья,
так держу я сердца твоего дары и тайны.
Ты же в это время движешься с моим
к глубокому колодцу. Но вокруг обоих нас –
мы сами: этот сад прекрасный.
Неужели что-то здесь – не мы? Мы – эти звезды,
те, что по ночам беседуют и с садом, и с травою,
мы – и эти сумерки, и мрак вокруг звезды высокой.
Мы с тобою – реки в странах иноземных,
мы с тобою – горы в этих странах и долины,
а за ними – снова эта даль, которой нету ближе.
Нет, поодиночке мы – не ангелы с тобой, но вместе
образуем ангела любви, любви, что наша;
я походкой стал его, ты – губ его рассветным цветом.
Кое-что об эротическом символизме. В частности о постоянном у Рильке образе башен и колоколов. За месяц до встречи с Лу Саломе он писал:
…………………………………………………………
Безмолвны башен древние просторы.
Но верю я: колоколов набаты
в меня ворвутся, почвою закляты.
Вот почему ищу тебя я – ту, чьи взоры
разбудят в меди гулы и пассаты.
Эротически-тайный перезвон колоколов очевиден. Особенно, если вспомнить фольклорный оборот речи: так бежал, аж колокола гудели. В стихотворении «Подруге», посвященной Лулу, образ башни и тяжелых колоколов продолжается:
В его могучей первой юношеской башне
еще висит тяжелый колокольный такелаж.
Стань изобильем, ширью бури невчерашней,
наполни чувствами взволнованный пейзаж,
простор пространств, чья воля – освеженье.
То сердце хочет, тихой жаждой зрея
стать там, где нет меня, стократно сотворцом.
Мучительно растет во мне ближайше чей-то дом,
всё больше становясь, всё слаще, всё мудрее,
и вот уж то не я – сплошное изверженье.
Образ сердечно-фаллического энтузиазма, приводящего к извержению «сердечной» спермы, здесь ничуть не прихоть фантазии. Сравним с четвертым стихотворением из цикла так называемых Семи фаллических гимнов 1915 года, что долгое время были табуированы рилькеведами:
Ты ускользаешь, не познавши этих башен.
И все же вот сейчас одну из них ты ощутишь
чудесным краем заповедных крыш
пространств в тебе. Лик замкнуто-отважен.
Ты инстинктивно крепишь дух его и прыть
то взглядом, то кивком, то поворотом.
Внезапно каменеют в нем высоты,
чтоб я, блаженный, смог его укрыть.
Как тесно-родственно мне в этом плыть!
Ласкай меня, тори под купол тропу:
чтоб в нежности ночей твоих не слыть —
вершить ракетой в лоно света снопы,
низвергнув больше чувств, чем мне дано в них быть.
Тантрический характер эроса Рильке очевиден. При этом я понимаю здесь тантризм как чувствование единства эроса и духа в каждой клетке человеческого тела, равно и всех иных тел.[94] Сердце поэта в этом смысле фал-лично, то есть оно свято в абсолютном доверии бытию, где нет разделения на высокое и низкое, на профанное и сакральное. В этом направлении находится центр правильного восприятия многих пьес из «Новых стихотворений». Вот, скажем, «Одинокий», где снова этот возлюбленный поэтом образ башни:
Из сердца моего та выстроена башня.
И сам я на краю ее стою.
Здесь ничего нет кроме мук всегдашних
и несказанности, которую таю.
Еще есть вещь одна в превосходящей мощи,
то в сумерки уходит, то в рассвет,
в ней лик последний, где тоскующего след,
неутоленность где отвергнутости горше.
В лице из камня – чрезвычайность напряженья,
центр послушанья – внутренний закон.
Уничтожая тихо далей зов и звон,
оно становится всё четче и блаженней.
Как видим, фалличность рилькевской башни отнюдь не фрейдистского толка. Эрос поэта исходит из модуса нерасколотости (и в этом смысле целомудренности) сознания. Православные святые говорили, что Священное Писание надо читать на коленях, пусть не на коленях в буквальном смысле, но с чувством, что перед тобой Священство, которое вот сейчас что-то скажет лично тебе. Рильке «стоял на коленях» перед самой текстурой процесса, который он в себе открывал (порой в предельных, то есть героических усилиях). Полнота бдительности внимания порой оборачивалась громадой Тишины.
Вот в этом, собственно, и тайна того вслушивания и послушания, которые сам поэт называл основой своего метода. В этом и секрет его парадоксалистского «монашества-в-миру», вызывавшего порой бурю нареканий, сомнений и сарказмов. В этом же (отчасти) тайна и его неприятия христианства. В письме Рудольфу Бодлендеру (от 23 марта 1922 года): «Ужасно то, что у нас нет религии, в которой бы эти опыты («теснимого пола как эроса». – Н.Б.) могли бы быть возвышены в божественном измерении так буквально и осязательно, каковы они есть (ибо: одновременно они ведь несказанны и неприкосновенны), взяты под защиту некоего фаллического божества, которое, быть может, смогло бы стать первым, вместе с которым к людям внезапно прорвался бы, после столь долгого отсутствия, хоровод богов».
Рильке как тайному дзэнцу было чужда идея первородного греха, расколотости мира на враждующие противопары, идея Посредника между Богом-отцом и человеком. Его личные интуиции и опыт фиксировали возможность непосредственного касания сакрального измерения, находящегося под любовным патронажем Бога-отца. Касания вне дихотомий и бессчетных конфликтов интеллектуальных проекций. В этом смысле (как и во многих иных) Рильке не принимал современную интеллектуалистическую, мужскую цивилизацию, цивилизацию грубой силы и люциферианского натиска. Познание, которое он исповедовал, было познание любовное: растворение себя в предмете познания либо разрешение «объекту» раствориться в тебе. Только такой «контакт» (направленный на самые разные объекты: от бытовых предметов до растений и звезд) есть прикосновение к «сердцу мира». Рильке был близок афоризм Новалиса о том, что «истинная философия начинается с поцелуя». Что значит: любовь к мудрости не есть тщеславные упражнения или соревнования внутри понятийно-спекулятивного «логоса», любовь к мудрости начинается со страстной влюбленности в предмет познания с естественной жаждой растворения в нем. Момент исчезновения «субъекта» и «объекта» и есть момент познания. Вот почему Рильке исповедовал учение о безответной, не требующей и не ждущей ответа любви. Качество познания есть качество любви. Сама любовь есть вознаграждение, ибо в ней, именно в ауре безответности, ты касаешься измерения «божественного»: Бог любит, «не торгуясь». Он, в известном смысле, опустошает себя тотальностью любовного натиска на мир.
Касснер вообще считал, что «Рильке хотел от поэзии, по существу, одного: превзойти поэзию, выйти за ее пределы. Куда? К “доказательству” любящих, находящемуся позади всех касаний и контактов. И в той мере, в какой это доказательство отсутствует, жизнь полна “мест излома”, трещин, разломов. “Излом”, “обрыв” (Bruchstelle) – рилькевское словечко, почти что рилькевская идея. Люди не грешат, нет, вместо этого в них изломы, трещины, разрывы…» Людям недостает цельности и целостности, которая одна только дает прозрачность, выход за пределы копошения в местах этих трещин и разломов сознания.
В этом смысле Райнеру не был интересен не только интеллектуалистический дискурс, но и сам мужской мир, сами мужчины интересовали его крайне мало. Касс-нер вспоминал: «Однажды он сказал мне очень взволнованно (когда я упрекнул его в снисходительной терпимости к одному поэтическому сочинению), что он не хочет заниматься критикой, ему это ничего не может дать. В действительности для него не существовало этого столь маскулинного, столь свойственного мужчине разлада между суждением (приговором) и чувством. О, он вообще не очень-то вглядывался в мужчину. Мужчина в мире Рильке оставался незваным гостем, интервентом; домом для него были лишь дети, женщины и старики. А в мире детей, женщин и стариков, то есть в царстве Отца, названный конфликт бессмыслен…» Сущность Бога-отца Рильке постигал как бытие во всей его таковой священности. Но что принес в мир Христос? «С Сыном величие бытия рушится, отменяется. Сын велик, но Отец есть. В Рильке не могло не возникнуть возмущения Сыном…»
Женщина, конечно, не может не принимать бытие как благость, женщина мало доверяет мужским теориям, спорам, точкам зрения и прочим вечно враждующим друг с другом умствованиям. «В борьбе между породой, повадками и образом мыслей, который сам тоже есть борьба, ведущаяся Сыном, Рильке принял сторону породы, – продолжает Касснер. – В Германии не было более небуржуазного поэта, чем он. И лишь в той мере, в какой немецкий дух в любом отношении самый буржуазный в Европе, Рильке не был немцем, германцем <…> Ни одно мировоззрение, ни одна интеллектуальная система не далека так от китайской, от системы Дао, как немецкий идеализм… Никому не был он столь чужд, никто не был в столь меньшей степени «идеалистом», чем Рильке, никому не стала столь быстро и столь легко ясна вся фальшь этого идеализма. <…> Он не ощущал и не понимал Европу, Европу старых монархий, а Европа среди многого прочего означает разрыв между видимостью и сущностью… Рильке не принимал разрыва между сущностью и видимостью, между Я и не-Я даже уже из одного своего эротизма, в котором было нечто от вечного отрока, не принимал также из того, что у него, как он выражался, было чувство и вместе с ним задача каким-то образом еще раз “совершить” детство (потерянное, испорченное, вечное, вечно испорченное)…»