вне коммуникаций.
«Впервые я увидел его в начале войны в одной художественной мастерской в центре Мюнхена. Он почти не говорил; немногое произносил вполголоса и с проникновенной и едва ли не осторожной любезностью. Классическая красота таких мест как Виттельсбахерплатц, Одеонсплатц, Бринненштрассе с того мгновения заключена для меня не всецело в самой себе; она живет еще и явлением этого хрупкого, изящного человека, который подобно застенчивому повелителю дал ей меру. Этот прекраснейший Мюнхен с той поры и, конечно, на все времена стал сценой, которой было предназначено однажды дать место и обрамление тихому выходу Рильке. Поэт был одет в темно-синий костюм со светло-серыми гамашами; его тонкая, легкая фигура была слегка наклонена вперед, походка ни быстра, ни медленна; светлые усы устремлены вниз почти как у китайцев; голубые глаза широко распахнуты; руки в светлых замшевых перчатках двигались осторожно, без замахов; при нем была трость. Образ значительного человека был укрыт за светской традиционностью. Чувствовался аристократ крови, мысли, чувства; личное предполагалось внутри общественного. Его поэтическая исключительность жила уединенно, обособленно; однако она ощущалась в той неуловимости, которая придавала его инстинкту, живущему постоянно вблизи души, страшащемуся социума, нечто подобное иконному сиянию из глухого золота, из старинного золота, которое толпе давно невидимо. <…>
В разгар войны, заполонившей города чудовищной тоской и меланхолией, я был однажды приглашен к нему на чай в классический отель «Континенталь» на тихой Оттоштрассе. Был ленивый зимний день. Сумерки начинали наливаться тяжестью. Он сидел в них, и слова, им произносимые, слова, которые даже в более светской беседе все же бывают исполнены естественного чувства обременяющей ответственности, исходили сейчас из его рта, а образы из этих сумерек. Сам его голос и был этими сумерками. Комната была защищена от всякого нежелательного звука; эти сумерки существовали и для уха тоже. Слова шли по пространству словно на бархатных подошвах. По ту сторону светового круга от розово-алой округлой лампы, в полутени стоял письменный стол с несколькими книгами: аккуратно прибранный, свободный ото всего ненужного, словно ощутимая импровизация метафоры хрупкой окончательности. Этот человек не склонен был терять ни единого мгновения своего присутствия. Где бы он ни оказывался, у него хватало силы укоренять вещи словно в измерении стихов; где бы он ни оказывался, предметы выстраивали вокруг него уважительный порядок, даже если то были чужие, взятые напрокат предметы. Он жил в мире как гость, но прикосновение его руки было проникновеннее нежели касание руки владельца и придавало чужой мебели или даже слабо лакомому печенью военных лет значительность. Рядом с ним всегда казалось, что чувствуешь сущностное (субстанцию) и глубоко укорененную норму.
В конце войны он жил на Айнмиллерштрассе, рядом с художником Паулем Клее. Из квартиры-студии на четвертом этаже на север была видна панорама красных черепичных крыш; над ними стояло голубое и горячее июньское небо. Среда эта была ему незнакома; она его укрывала. Было удивительно наблюдать, как он находил середину между усвоением и дистанцированием: как своей бережной рукой он приучал вещи принадлежать и ему тоже, ему – гостю, и как он все же оставлял за ними их укромность и чужесть. Чудесно было наблюдать, как он придавал этому двойственному состоянию статус легитимности, как он добивался равновесия различий, как крайности этого состояния он своей утонченной персональностью связывал бантами из прозрачного шелка поэтического духа. Ситуации, которая была не его, он давал, благодаря самой своей прекрасной таинственности, достоинство стихотворения. На прозу этого состояния отбрасывался неизменный ореол из почти невидимого золота, нимб этот овевал прохожих на Людвигштрассе и в гостиничном саду. Был в номере и пульт, стоя за которым Рильке имел обыкновение писать. Трогательный пульт из простой ели, узкий, протравленный коричневой олифой. На этот пульт ложились руки в голубом сюртуке, по нему медленно двигалась пишущая рука; каллиграфические вереницы, словно из благороднейшей канцелярии, расцветали на этой наклонной деревянной плоскости как цветы. Всё это пребывало при пульте; всё это покрывало пульт сиянием, делавшим неуловимое таким же прекрасным, как сияние солнца или луны. Говорят о поэте. Мне казалось, эта ситуация может указывать на поэта весьма непосредственно, быть может, еще непосредственнее, чем это могли бы сделать его сиятельные и интимные стихи. Этот поэт умел труднейшее: быть только гостем. И чтобы смочь это, он должен был стать поэтом. Тихой рукой он коснулся самой невозможности жизни между чуждыми предметами, коснулся этой нашей временности – и смотри: ситуация стала его строфой и оттого стала она истинной, реальной, законной. Она стала более чем собственностью.
Летом 1916 я имел счастье быть некоторое время его соседом на Херренинзель (букв.: мужском острове. – Н.Б.) на озере Химзе. Ландшафт Химзе прекраснейший в Баварии; он мягок и великолепен. Однако только присутствие поэта благословило его на совершенную красоту, которая так и стоит перед моими радостными и печальными глазами. След великих людей теряется в их делах. Наполеон установил новый политический мир. Райнер Мария Рильке сделал для мира нечто почти незаметное. Он прогуливался на природе. Он сидел под платанами, стоявшими подобно колоннам перед старинным замком хозяев Химзе, бродил, укрытый в свою хрупкость, в районе старого фруктового сада, которому так полезно тепло бледно-желтой южной стены; катался в лодке между Херренинзель и Фрауенинзель; утром выходил из дома, чтобы вечером вернуться из удаленного монастыря Сион. Самое малое, что можно было по нему заметить: как он нес в своем сердце урожай дня. Прекраснейшим же было заметить по Химзе, что здесь был Рильке, человек, звавшийся Рильке, это сердце, это око, эти ступни. И вдруг с вершины ландшафта это взлетело словно потаенные огни Пятидесятницы, едва заметные огни Троицы, словно множество свечей, более нежных, чем нимбы святых, страшащихся быть принятыми за святых. Мир тихо сиял вокруг головы этого человека; но еще прекраснее было то, что его сокровенный дух тихо пламенел изнутри лика мира. Я смотрю, как он возвращается; он принес моей матери бутылочку желто-розового ликера от монашек женского острова. В сказочной удаленности от этой дружественности, в глубине его глаз, его души пребывало событие дня, в то же время этот дружеский его подарок был частью этого пережитого дня. Но при этом было известно и то, что, собственно, этот поэт все же оставался там, на природе; собственно, он и не возвращался; мир природы, этот зеленый, голубой, белоснежно цветущий мир, на который сейчас струился розовый вечерний цвет, удерживал его для себя. Хотя он и был здесь, с нами; хотя он сидел за вечерним столом, ел рыбу; но на самом деле он лежал там, на озере, в лугах; природа оставила его для себя, и он был всем этим, он, кто уже при жизни светил вниз из нежных светильников взошедших звезд…
Должен ли я умолчать перед моей совестью, что его благородная сдержанность не раз выводила меня из себя? Что совершенная чистота, нежность и широта его существа порой пробуждала во мне протест и злое желание безрассудно бросить навстречу его взвешенным на тончайших весах словам резкие, жесткие слова, чтобы вырвать его из метафизической удаленности его жизни, хотя бы она и была настоящей жизнью, вырвать в жизнь тех банальностей, которые выдаются социумом за действительность.
Мне стыдно за эти злые импульсы, и я благодарен неведомому Богу, что он дал мне силы подавить дурные инстинкты. Как ужасно я мог бы напугать поэта. Я понял это, когда увидел, сколь разрушительно подействовал на него белый террор в мае 1919 года. Так называемая эпоха советов в Мюнхене миновала. Кто оказывался под подозрением в духовности, того настигал приклад винтовки. В дверь к Рильке приклады и солдатские сапоги застучали однажды в пять утра; он – большевик! Это происшествие и побудило его уехать из Мюнхена и из Германии. Он рассказывал мне: когда он был кадетом, то чувствовал себя поставленным головой на землю, а ногами вверх. Представляю, чем должен был быть для него тот дверной грохот в пять утра…
Я иду вниз по Людвигштрассе в тысячный раз. Я слышу рядом его легкие шаги, слышу его тихую дружескую речь. Однажды мы уже шли с ним этим путем, было это перед той самой революцией, не давшей никаких плодов, не давшей ни машин, ни трамваев. Он шел возле нас на наше венчанье в качестве свидетеля. Я не могу идти по этой прекрасной улице, не чувствуя его возле себя и благодарю небо, даровавшее нам этого ангела-хранителя. Я держу в руке его письмо, написанное с ощутимой точностью мысли, стиля и почерка. Рассматриваю бледно-голубую бумагу, ощущаю ее между большим и указательным пальцами и смотрю сквозь лупу на голубую печать вскрытого конверта».
В этих заметках нет определенного европейски-ментального, а тем более интеллектуального содержания. От последнего они намеренно свободны, ибо сущность Рильке была почувствована Хаузенштайном именно как пустотность восточного свойства и качества. Он описывает свои касания незахламленного существа, в которое, вследствие его чуткой и доброжелательной пустотности, способны входить «иномирные» сути и сущности.
Однако вернемся к донжуанизму Рильке, коль скоро речь идет о женских воспоминаниях. Характер этого донжуанизма, разумеется, вовсе не был непременно сексуального свойства, если вообще позволительно говорить о сексуальности применительно к опыту поэта, искавшего пути к растворенности в эросе, притом эросе внутреннего-мирового-пространства. Воспевавшаяся Райнером «безответная любовь» – безусловно эротична, но отнюдь не сексуальна. Только навык в любви, не нацеленной на прямой отклик, а тем более на ответную «отплату», может привести к принципиальному расширению зоны этого чувства и к трансформации его в новое качество – в «любовь как таковую, во всю любовь, какая есть в мире».