Два лика Рильке — страница 45 из 47

.[112] Так что если бы ему пришлось толковать позднейший Dasein Хайдеггера,[113] то он, я полагаю, определил бы его как единство Lebsein и Totsein, как «Вот-оно-Бытие!», как Ествование. Ибо жизнь – еще не бытие, но если мы в бытии, то мы в эпицентре того тишайшего урагана, где уже «едим мак с покойниками из одной чашки».

Ведь и сама Лу начинает книгу с констатации того, что уже юный и абсолютно здоровый Райнер (а точнее, еще Рене) таинственным образом был одарен знанием этого единства. Прочитав его произведения, написанные до встречи с ней, она приходит к выводу: «Невозможно избавиться от ощущения, что изначально существовала связь между поэтом и смертью». И далее она заверяет читателя, что Рильке, изначально интересовавшийся всерьез лишь «единым на потребу», овладевал и овладел в себе «небесным царством силы», оставаясь в этом «несгибаемым и непоколебимым», и вот почему «жизнь и смерть для него никогда не распадались надвое».

Когда мы читаем воспоминания других людей о Рильке, когда читаем его переписку с другими людьми, когда читаем его стихи и прозу, то везде и всюду видим сиятельный лик, певучий голос и уверенную походку. И из десяти тысяч написанных поэтом писем лишь, вероятно, в полусотне, мы найдем те пронзительные ноты растерянности, за которые мог бы уцепиться психоаналитик. По странности, они большей частью психоаналитику и были написаны. И не потому ли, что Рильке понимал, что́ именно в нем могло бы быть Лу по-настоящему интересным? Ведь он умел говорить с каждым на его языке. Характер преодолений, перед которыми он был поставлен судьбой, был ему вполне понятен, вот почему он не обращался к врачам до того, как почти совсем слег. Ведь еще в 1913 году он многое объяснил Лу, когда вписал ей в дневник фразу из Гёте: «Ибо в нас живо предчувствие тех ужасных условий, лишь благодаря которым максимально решительный характер способен возвести себя к предельно возможному успеху». Речь идет, конечно, о внутреннем успехе, для которого «ужасные условия» необходимы как всякое «жало в плоть», неважно дано ли оно апостолу Павлу, Паскалю, Киркегору, Кафке или Симоне Вейль.

Между тем поэт вовсе не афишировал хрупкости своей телесной конституции. Насколько экзистенциальный характер имели эти его борения, о том можно судить по факту, что даже столь близкому к Рильке человеку, как Мария фон Таксис, и в голову не приходило, что поэт тяжело болен. Напротив, она всегда поражалась легкой походке и свежему лицу поэта, его внешней и внутренней подвижности и неизменной моложавости, так что в свое пятидесятилетие он выглядел, по ее ощущениям, на тридцать, не более. И даже наблюдая его за считанные месяцы до смерти, она сомневалась в серьезности его болезни, полагая, что его жалобы сильно преувеличены и носят мнительно-эмоциональный характер.

В конце книги Лу Саломе дает замечательное, словно бы итоговое, наблюдение: «Что отличало Рильке, еще до всяческого признания его как поэта, что шло сиянием от его лба даже тогда, когда он просто лежал в траве, так это вот что: не существовало человека, который излучал бы более святое внимание и волнение». Внимание перед кем или чем? Перед жизнью? Нет, перед жизнью такое волнение и внимание невозможно, оно притупится и ослабеет. Перед бытием. Лишь в этом случае рождается трепет, трепет перед источником священства. Никакой, даже самый мощный жизненный аппетит не проникновен к Центру, ибо на страже стоит бытие. Ибо Бог и есть Бытие. Но дается нам оно посредством почти нереализуемой (почти невозможной) стойкости благоговения («выстоять!») и поэтической Песни. «Песнь – бытие, легчайшее для Бога». Легко ли выносить бытийство? Лишь герою оно по силам. Вот почему героя страхует ангел. Лишь ангел всегда и неизменно бытиен. Человек достигает этого состояния, этого уровня временами, рывками, эпизодами, бытийство даруется ему за мужество борьбы за это измерение-в-себе. Вот откуда стоны, а также вопли собой недовольства. Вот откуда негодование на тело, которое вмешивается и тянет в жизнь, в односторонность. Бытие ангела свидетельствует Рильке о реальности измерения бытийства, о его непризрачности. В то же время ангелы есть для поэта его личная форма созерцания, проникновения в измерение Открытости, где нет двоичности и интеллектуальных решеток, толкующих целостность убого, превращая все и вся в функции и акциденции. Ангелы для Рильке – помощники, мощные и опасные в силу свечения, нам недоступного. Понятно, почему «никому не удавалось выражать человеческие вещи с таким величием, вставляя их в более высокий порядок, словно во фронтон храма», – княгиня фон Таксис. Ангелы – более высокий, тайный, сокровенный порядок мира. Наш мир стремительно деградирует, теряя способность различать видимость и сущность, правду и ложь, подлинное и симуляционное, хтонически-реальную книгу, выросшую из дерева и прикосновения руки через перо к бумаге, и призрачно-электронную. И т. д., и т. д. Всё «коктейлизируется» в одну кашеобразную массу. Ангелы являются у Рильке строго-неподкупным, критериумным порядком, никак не приспособляемым к сиюминутной пошлости эстетического удовольствия, называемого красотой. Порядок ангелов и был тем его присутственным «единым на потребу», который и есть преддверье царства Божия. Нет ничего страшнее для поэта, чем оказаться оторванным или отлученным от этого тайно-сокровенного братства.

По мнению Лу, ангелы рождаются у Рильке из ужаса перед телом, из скорби по его (тела) творческой бездарности. Они – свидетельства паники и бегства, своего рода ментальное измышленье, знак непроработанных психикой «бедственностей детства». Но почему нам не вслушаться в основополагающее определение ангелов самим поэтом, сделанное в Элегиях? «Почти смертоносные птицы души». Именно так – птицы души, до обнаружения которых «дослуживаются» лишь весьма немногие. Ангелы живут в измерении невидимого и неслышимого, но именно там для Рильке источник подлинной красоты. «Отнюдь не слышимое является в музыке решающим, ибо вполне возможно, что слушать ее приятно, однако при этом она не истинна…» О, о каких ушах и о каком слухе здесь речь!

Феномен отставания

Можно посмотреть проще и сказать, что со зрелым и поздним Рильке Лу общалась очень мало. И хотя это действительно так, дело все же не в этом. Я думаю, она все больше и больше отставала от Рильке, все глубже погружаясь в отупляющий метод[114] психоанализа как навязчивого поиска «темных мест» в предрассветной и рассветной психике. Лу все больше отставала, приучаясь к однообразной и вполне технологичной оптике, и на момент написания книги оказалась не в состоянии увидеть самый центр неуязвимости Рильке и динамического его парения. Вот почему она каждый раз, приводя пример жалобы поэта, вырывает ее из контекста, в то время как у поэта всякая жалоба включена не просто в большой, но в грандиозный, иногда ошеломляющий грандиозностью контекст. Приведу всего лишь один пример. Вот она пишет об их встречах в Геттингене и в Исполинских горах, о географических метаниях поэта, цитирует слова поэта об «ужасе искусства», затем приводит две его цитаты из Гёте, мрачно-напряженные, и стихотворение «»Ближнее – в ближней ли близи…», только что сочиненное и присланное ей. Но каков был реальный контекст исканий тех месяцев и дней Рильке и его общения с текстами Гёте?

Одна из доминант этих исканий – поездка в Толедо как поиск «пропавшего голоса». Того голоса поэта, который не его личный голос. И все же это странствие – лишь один из пиков тех напряжений, которые предстояло претерпеть Рильке, прежде чем действительно пошел новый поток «диктовки», завершившей Дуинские элегии и создавшей редкостно «унеженный» цикл «Сонетов к Орфею». Глубоко опечаленный, вынужденный покинуть Толедо, разочарованный в Севилье и Кордове, не укорененный ни с какой стороны в Ронде, Рильке растерянно-тревожно задает себе и Лу вопрос: куда мне теперь? где осесть? где местность, где я почувствовал бы свою уместность? Едва ли кто из великих поэтов так зависел в творчестве от помощи конкретного пейзажа, от помощи богини Геи. Поражает непрерывность этих поисков того ландшафта, где он был бы в мире с природой вовне и с природой в себе. И все его бесчисленные сдвижения с места – словно поиск того уникального топоса, где он сможет свить гнездо для будущих своих птенцов.

И вот, когда входишь в беспощадную к себе, то и дело «себя-изобличающую» переписку Рильке с Лу, каждый раз поражаешься оборотной стороной той просветленной экстатики, которую постоянно считывали в поэте с ним общавшиеся. 19 декабря 1912 из Ронды в Гёттинген: «…И вот, реализовав желание постранствовать по Испании, да собственно лишь пожить в Толедо, и, приехав туда, в город, который действительно отвечал бесконечности ожидаемого и даже все ожидания бесконечно превзошел, я уже думал, что почти вырвался из состояния отупелости, бесчувственности (aus der Stumpfheit) и нахожусь на пути к более широкому участию в окончательно здесь-сущем (Daseienden), – нет слов передать тебе, с какой превосходящей всё и вся силой стоял передо мной этот город посреди своего необузданного ландшафта, невероятно близкого, а за мгновение до того бывшего непереносимым, одновременно карающим и ободряюще-выпрямляющим, как Моисей, когда спускался с горы со светящимися рогами…»

А затем – более прагматично: «…Должен тебе сказать, Лу, что у меня чувство, что то, что мне могло бы помочь – это обстановка, подобная той, какую я имел тогда в Шмаргендорфе возле тебя; долгие прогулки по лесу, с ходьбой босиком, и чтобы отпустить бороду, а по вечерам сидеть у лампы в теплой комнате, и чтобы луна – столько, сколько ей надо, и звезды, если они есть, и просто сидеть и слушать дождь или бурю, словно это сам Бог. Когда ты путешествуешь, милая Лу, вспоминай об этом и дай мне знать, если увидишь место, где это можно было бы реализовать. Иногда мне представляется Шварцвальд, Рипольдзау, а потом снова думаю о Швеции