Два лика Рильке — страница 46 из 47

<…> или вот: если бы жить вблизи какого-нибудь озера среди лесов или вблизи маленького университета в Германии…»

Под новым углом зрения он перечитывает «пантеиста» Гёте. Письмо от 13 октября 1913 начинает с цитаты из его 77-й венецианской Эпиграммы:

«…Нежные эти сердца? Всякий халтурщик их тронет.

Мне же единое счастье – тронуть, природа, тебя».

Рильке опустил первые две строки четверостишия, которые звучат у Гёте так:

«С ботаникой возишься, с оптикой?

На что ты расходуешь время?!

Разве не лучшая участь – нежные трогать сердца?..»

Дальше в письме идет комментарий Рильке: «…достойно познавания, что величие – не в сверхнапряженности (сверхусилии), а в Природе (естественности)». И завершает это свое странное послание поэт собственным стихотворением, написанным в феврале 1913 в той же Рон-де:

Ближнее – в ближней ли близи? Или еще я в дороге?

(Часто мой плач разрушал эту близость, а смех искажал).

Но иногда узнаю я внезапно тайное сердце (о боги!) –

тайного сердца свеченье в глубине затонувших зеркал.

Сердце мое, что трудилось в тиши над глубинными вёснами,

пусть даже в погребе жизни им было порою невмочь.

О, как внезапно решилось оно на движенья большие и грозные,

взмыв и постигнув: звезда постигает так ночь.

Мы здесь стоим перед парадоксальным смешением омраченности и просветленности, перед динамическим существом, порождающим экстатические взрывы «вброса» себя или прорыва (сквозь что?) в центр собственного Weltinnenraum`а. «Из отупелости» в состояние прозрачного кристалла в центре всех лучей. Это подобно тому взрыву отчаяния и одновременного прорыва из этого отчаяния, что описан им в «Завещании», когда ему вдруг (из глубинно бездонного одиночества и бесплодности) страстно захотелось стать хотя бы… тенью маленького яблочка, лежащего на подоконнике на заднем плане картины Ван Эйка. Он вдруг ощутил острейше живую, космологичную подлинность пространства живописного полотна (всего лишь на репродукции), где запечатлен инсайт Посредника, истинного медиума между мирами.

Эротизм как форма «растягивания души»

Рильке был существом не просто уникальной валентности, но колоссально сложным и многомерным. Каждый из наблюдателей видел лишь ту сторону, слышал лишь ту струну, которая была близка ему самому. Материнское начало в княгине Марии фон Турн-унд-Таксис откликалось более всего на те признания поэта, где он озвучивал свои лирические, географические и читательские приключения. И все же чутье ее было столь тонко, что она почуяла в нем главное.

Нам всем подавай трафарет, знаковую определенность. Монах для нас – это тот, кто избегает общения; отшельник – тот, кто выстроил стену отчуждения меж собой и «миром»; даос или человек медитации – сидит годами в пещере лицом к стене; святой – тщательно избегает женщин, испуганный самой их присутственностью в мире. Однако естественный путь углубления в свою суть, в сердцевину своего корня жизни проходит мимо всех этих отчуждающих ловушек. Княгиня инстинктивно верно уловила направление энергетических токов сердцевины Рильке, назвав его, как бы шутя и играя, dottore serafico – серафическим, ангелическим доктором – еще до того, как узнала о его зарождавшемся «учении об ангелах».[115] И хотя она видела, в каких тенетах увлеченности женской составляющей мира он страдательно пребывает, будучи на самом деле в поисках самого себя, тем не менее всегда и неизменно чувствовала в нем святого какой-то еще невиданной поэтической формации. То есть, разумеется, она вовсе не считала его святым, дневное ее сознание чтило кодекс традиционных представлений, однако ее «ночное» сознание знало об этой тайне эротизма поэта. Ведь и любимый герой самого Рильке, Франциск из Ассизи, с легкостью разрушал католические каноны только потому, что позволил себе полную искренность индивидуального эротизма, когда каждая букашка, птаха или камень шептали ему о той сладости плоти мира, которая в каждый момент трансцендентна.

Разумеется, тут надо говорить о какой-то иной форме душевно-телесного свечения, которую княгиня ясно чувствовала, но назвала архаически-средневековым термином, взятым в чуть иронические, однако почтительно-ласковые кавычки. Впрочем, архаичность она почувствовала верно, равно как и вневременность рилькевского «средневековья». Она верно почувствовала мощь этого отнюдь не донкихотского противостояния, несогласия, вызова.

Ведь даже «брошенная» Лулу Альбер-Лазард, обвинявшая поэта в «душевном авантюризме» (и Рильке охотно с этим соглашался, как всегда охотно соглашался с любыми обвинениями в свой адрес), это почувствовала. Этот двойственный характер эроса поэта, искавшего дом внутри дома. Искавшего дом в трансцендентности потока. В своей книге художница делает важное наблюдение: часто, разговаривая, ведя беседу, сидя в компании, Рильке, будучи неизменно внимателен и чуток к происходящему, тем не менее, казалось, вел диалог не с соседями по столу или гостиной, а с кем-то отсутствующим. С кем? – спрашивает Лулу и отвечает: «Быть может, то был ангел?» Она подозревала, что с людьми Рильке было скучно «переливать из пустого в порожнее». Она подозревала, что и в любви он играл обе роли сразу. «Не происходило ли в нем самом тех движений, что он описал в стихотворении «Нарцисс»?» Не были ли женщины зеркалами его переливающейся через край внутренней красоты, начиная отражать его же свет? Не становилось ли (продолжаю уже я) «ангелическому» измерению Рильке (разве же зря он алхимически упорно работал десятилетиями в этом направлении?) скучно и даже страшно в слишком земном жилище этих слишком нетрансцендентных женщин? Ведь даже Ницше почувствовал в юной Лу Саломе «сверхчеловеческие» доминанты и устремленности, что и дало ему не только толчок, но и лабораторное кипение для сочинения «Заратустры». «Лу – это абсолютное зло», – скажет он с болью, и это высшая похвала у позднего Ницше, написавшего в жаждущем эпатировать «Заратустре»: «Ибо зло есть лучшая сила в человеке». Что есть зло в контексте протестующего Ницше? Способность к полной правдивости. Толпа же всегда лжет, равно и человек толпы. Вот почему «человек есть нечто, что нужно превзойти». По ощущениям Ницше, Лу уже превзошла, она была первенцем.

В архетипе Рильке, в юности жаждавшего строить судьбу симметрично судьбе Лу, было немало сходного с Саломе, которая, несомненно, гораздо больше подходит под определение «душевной авантюристки». Но не в смысле авантюристичности как таковой, а в смысле ненасытного познавания субстрата души человеческой, что и привело ее, кстати, в лоно фрейдовского психоанализа, которому она не столько подчинилась, сколько использовала оный, вновь и вновь отправляясь в путешествия внутрь «чужой бездны», делая ее временно своей. Рильке же было больше свойственно «растягивать» свою душу, а это именно то занятие, которому испокон веков предавались люди Востока, даже если они жили на Западе, и каждое такое «растягивание» было неповторимым, обратим ли мы взор к Киркегору, Льву Толстому, Флоренскому или к Андрею Тарковскому.

«Я искал тебя повсюду…»

И все же как неисповедимо вплетались в «сверхчеловечность» души Рильке кроткие, поистине христианские энергии, энергии той любви, которая любит вне выбора, подобно солнечному свету. Вот многодетная интеллигентнейшая Гуди Нёльке, помогавшая поэту в его литературных швейцарских выступлениях, к которой написаны едва ли не самые содержательно прекрасные письма Рильке. Вот одно из ее писем к нему (от 21 сентября 1919 года): «… Собственно, это мое письмо и не может быть далее ничем иным, кроме как огромным «Я благодарю Вас!» За всё несказанно и многообильно прекрасное! За всё, Вами сказанное (ах, хотя я нередко говорила и сама и часто о сущих пустяках, все же я уже издавна и глубоко ощущала, каким высоким и драгоценным было для меня время, когда я могла слушать Вас!), за то, что Вы позволяли мне говорить так, как я никогда до сих пор не решалась и не могла! И еще за одно хочу Вас поблагодарить: за то, что для меня стало столь легким доставлять иногда маленькие радости и Вам…»

Далеко не все отношения Рильке с женщинами имели лирическую или любовную подоплеку, скорее напротив: он втягивался, как сказано, в эрос совсем иного типа, так что многие персонажи, которым он оказывал помощь и внимание, так и остались загадочными именами или совсем исчезли с информационного горизонта. Известно, например, о некой Анжеле Гутман, пересекшейся с Рильке в зимнем Локарно 1920 года и вызвавшей у него сострадание и пользовавшейся его помощью и поддержкой до тех пор, пока он не оказался в тупике недоуменной растерянности, уже не понимая своей роли. Что ж, не спорю, вполне может быть, что Анжела Гутман была одной из сонма тех «глупых гусынь», тех возбужденных стихами поэта и его «эфирным образом», тех бьющих на сострадание интеллектуалок или «душевных авантюристок», похитителей энергии поэта, от которых пыталась защитить Рильке княгиня Мария фон Таксис, но, впрочем, безуспешно. У Рильке был свой счетчик и датчик человеческой отзывчивости; уроки России, излечившей его именно безбрежным бескорыстием чистой человеческой участливости, никогда не были и не стали для него преходящими. Тем более, что Гутман назвалась ему русской (позднейшие исследователи считают, что была она родом из Моравии), осознанно перешедшей в иудаизм. Вероятно, именно эта «больная» тема и стала первопричиной диалога. Не менее летучими, хотя и более «запротоколированными» были встречи и диалоги поэта с некой фройляйн Маттаух, с поэтессой Клэр Штудер (будущей женой поэта Ивана Голль, столь измучившей Пауля Целана подозрениями в плагиате), с актрисой Элиа Марией Невар, влюбившейся в незнакомого ей Рильке после прочтения «Часослова»… Впрочем, разве можно перечислить все утренние лики мира на прогулках поэта по дышащей земле?