Два лика Рильке — страница 9 из 47

В Венеции Рильке провел от двух до трех недель, после чего снова возвратился в Дуино. Начатые было исторические работы были заброшены, он был озабочен своим здоровьем, явно требовавшим внимания. В конце апреля я наконец-то снова вернулась в Дуино. Вскоре после этого приехал и Касснер.

Незабываем один из вечеров: мы сидели в нашей сводчатой комнате, из которой маленькая лестница вела вниз к бастионам, солнце только что зашло, и море лежало упокоенным в глубочайшей синеве; сумерки медленно окрашивали воду во всё более темные тона. И тогда поэт приступил к чтению двух своих первых элегий. И когда наступила ночь, мы продолжали слушать эти невероятные стихи, в которых были ощутимы рокот бури, дыхание ночи и дуновение бесконечности, того самого

«Древнейшего гона моря…»[35]

Никто из нас не отважился заговорить, еще долго мы сидели молча и неподвижно в растущем мраке.

Однажды мы побывали в Чивидале с его великолепным Tempietto longobardo.[36] Эту церковь, скорее капеллу, оставшуюся неизменной по крайней мере с тринадцатого столетия, поэт любил совершенно особой любовью. В другой раз мы отыскали деревенский дом, в котором Рильке провел как-то со своей матерью лето. Он с удовольствием вспоминал этот красивый просторный дом с большим садом, но прежде всего – маленькую Амели. Целыми днями два ребенка-одногодка играли вместе. Если же маленькая Амели не могла прийти, мальчик непременно находил где-нибудь на скамейке или под деревом маленький букетик цветов. А перед расставанием, когда были пролиты горючие слезы, он тайком подарил своей подружке по играм, с которой уже не суждено было увидеться, колечко.

И вот одним прекрасным днем мы побывали на этой вилле; то оказался добротный сельский дом с открытыми аркадами напротив весьма запущенного сада, в котором изобилие дикого кустарника и цветущих сорных трав широким фронтом уходило под тень нескольких деревьев. Нам отперли дверь в дом, однако Рильке не захотел войти. «Всё там предстанет чересчур иным», – заметил он. И все же он был невыразимо рад этому свиданию, вернувшему ему воспоминание детства. Мы шли по заросшей узкой тропе. Своими большими глазами он смотрел во все стороны, словно надеясь отыскать маленькую Амели. Но никто не показывался; в саду не было ни души. Однако под несколькими акациями мы увидели полуразвалившийся павильон, заглянули в него: на расшатанном деревянном столе лежал, аккуратно перевязанный, букетик фиалок! Мы переглянулись – «возьмите же его, Serafico», – сказала я тихо; он сделал это, и мы молча вернулись к машине.

Маленькая Амели стала монашкой. В печальные годы своего пребывания в кадетском училище Рильке часто с нежной тоской думал о ней. Когда однажды он заболел и лежал в лазарете, то неожиданно увидел подошедшую к его кровати фигуру. И вдруг он совершенно отчетливо узнал ее трогательное личико; ему показалось, что она склонилась к нему и что-то ему тихо подала… Он был уверен, что то было колечко, которое он должен был хранить. Вероятно, именно в это время Амели ушла в монастырь. Поэзия и правда, скорее всего, смешались здесь, и все же я верю, что поэзия Рильке была чистейшей правдой.

На следующий день Касснер оставил нас. Но перед тем Рильке прочел нам свою «Жизнь Марии», которую только что закончил и которой я была восхищена. Однако я прекрасно чувствовала, что он страстно ждал чего-то Иного, Величайшего.

V

Вскоре после этого мы, Рильке и я, поехали в нашу горячо любимую Венецию. И снова был чудесный день. Мы задержались в Удине, чтобы осмотреть фрески Тьеполо в архиепископском дворце. С огромной радостью рассматривали великолепные фигуры библейских ангелов: трех ангелов, пришедших к Аврааму, ангела, заговорившего с Сарой – это был как раз тот ангел, которого он всегда искал… Потом дальше к Кастельфранко, где мы почтительно приветствовали мадонну Джорджоне; не забыли и прекрасного юного сына кондотьера у ее ног. Последний большой поход был посвящен садам в Стра (Strà), в чьих лабиринтах однажды заблудилась Дузе. Поэту эта местность еще не была знакома, и он чрезвычайно наслаждался поездкой. Как его тронули заброшенные виллы Бренты, прежде всего та с высокими колоннами, прозванная «La Malcontenta», весьма уединенное и мрачное здание, выстроенное одним венецианским аристократом для своей дочери, меланхоличной девушки, которой он дал имя Мальконтента. И вот Рильке уже снова мог в полную волю грезить об этой прекрасной, печальной венецианке.

Я не могла долго оставаться в Венеции, поскольку собиралась с сыном и несколькими друзьями съездить в Боснию. Рильке жил на Дзаттере[37], намереваясь остаться там подольше, так как заинтересовался некоторыми людьми и среди них одним весьма остроумным русским по фамилии Волков-Муромцев, которого мы очень ценили и которому хотелось полностью завладеть вниманием бедного Serafico. Это несколько пугало нашего друга, ибо у Волкова было множество неописуемых причуд и удивительных противоречий. Вспоминаю, например, как однажды он назвал Толстого, с которым был близко знаком, круглым дураком; я все еще слышу его сардонический смех… Он определенно не был человеком обыкновенным. Долгое время он занимался живописью, его большие акварели имели особый успех в Англии и хорошо там покупались. Впрочем, я видела лишь одно его действительно значительное произведение – портрет Дузе. Мне кажется, что Волков когда-то ее любил и что эта любовь как раз в значительной мере и определила красоту его картины. Когда позднее на него свалилось большое наследство, он забросил живопись, равно и музыку, в которой тоже имел значительный талант. (Он был близким другом семьи Вагнера, еще когда та жила во дворце Вендрамин).

Рильке весьма охотно общался с этим русским, чьи своеобразные взгляды порой, казалось, соприкасались с роденовскими. Однако, когда Волков весьма настойчиво и не допуская возможности отказа предложил ему свое переселение в восхитительный маленький дворец на Большом канале, наш бедный друг от ужаса едва не захворал и тотчас написал мне, спрашивая, не мог ли бы он сбежать в мою квартиру – которую я ему еще раньше предлагала, так как убежище на Дзаттере считала малокомфортабельным. Счастливая возможностью что-то сделать для благополучия поэта, я поспешила предоставить ему мое небольшое жилище. Оно смотрело на канал, впадающий в Гранд-канал, и из него открывался великолепный вид на палаццо Корнер и на Санта Мария делла Салюте. Балкон прихожей Рильке украсил розами и гортензиями. Мешали ему лишь громкие крики детей из ближайшей школы на маленькой площади перед домом.

Он очень радовался истинно венецианскому мезонину в квартире: тот был действительно очень хорош и уютен, хотя и узковат. Каждый фрагмент меблировки я нашла сама. Там было множество акварелей, пастелей и гравюр, равно любимых им и мною. Маленькая библиотека – около шестидесяти переплетенных в белую кожу томов антологии итальянской литературы с конца восемнадцатого столетия – давала поэту достаточно интересные и большей частью неизвестные тексты. Карло Дзэно был, разумеется, отодвинут на задний план, а великих любящих он ведь уже воспел в первой Элегии. Об элегиях мы беседовали мало, я не отваживалась слишком много о них говорить, однако чувствовала сильную тоску, его непрерывно одолевавшую, постоянную неустанную надежду. В целом же, я думаю, это время в Венеции было одним из самых спокойных в его жизни. Мезонин ему нравился, добрая Джигетта заботливо ходила за ним (мужа ее звали Данте, и был он камердинером Д'Аннунцио). Однако он чувствовал себя зараженным венецианской ленью, вяло жалуясь на непреодолимую скуку и постоянную усталость. Так он жил, вполне беспечно, бытийствуя словно «среди зеркальных образов», избегая друзей, вызывавших у него скуку, однако время от времени видясь с дамами венецианского общества в прекрасных старинных дворцах, особенно в том, где когда-то недолго обитал лорд Байрон и чья восхитительная владелица очаровала Рильке чертами лица и изысканностью манер. Беспокоила его Марта, у которой было плохое лето, так что он даже подумывал, не увезти ли ее на несколько недель в горы. Впрочем, план этот был весьма неопределенным. Сонная атмосфера Венеции вскоре снова затянула его. Лидо, где он имел возможность совершать ежедневные прогулки, приносил ему пользу, ибо морской воздух укреплял нервы. В общем, я успокоилась, как вдруг разразилась неожиданная катастрофа – в образе Элеоноры Дузе!

Отныне покой для бедного Serafico закончился; он был тотчас втянут в колдовской ее круг. Душу его охватили глубочайшее восхищение и одновременное глубочайшее сострадание. У него не было сил защитить себя от полной самоотдачи, как когда-то возле м-м де Ноай. В эту он бы несомненно влюбился неистово, если бы она не настолько подчиняла его своей власти… Я хорошо знала Дузе. Я наблюдала ее в те мгновенья, когда она распахивала передо мной свое сердце. Чудесное, превосходное существо, но – отчаявшееся. Больная, стареющая, глубоко несчастная женщина.

Сначала все шло хорошо, Рильке писал воодушевленные письма: «…Я так жду, чтобы это со мной случилось и чтобы то, что придет, обрело черты сна и его измерений… Дузе, когда я бывал у нее, а она у меня, даже только в этом подобна отражению в чрезмерно возбужденном прозрачностью воздухе – представьте себе, мы были с ней как пара, вовлеченная в действие какой-то древней мистерии, мы говорили словно по сценарию какого-то мифа, где каждый вел свою тихую партию. Смысл приходил непосредственно из целого и тотчас уходил поверх нас дальше. Мы были подобны двум чашам, образующим друг над другом фонтан… Будучи малодушным, я едва отваживался смотреть на нее. Вспоминается почти один только ее рот, выглядевший так, словно его шевелила еще не собственно ее, еще безучастная судьба, это подобно тому, как для иного меча должен явиться герой, полубог, способный поднять его. И конечно улыбка, вероятно, одна из знаменитейших, которыми когда-либо улыбались, улыбка, не нуждающаяся в пространстве, ни от чего не отрекающаяся, ничего не маскирующая, прозрачная как песня…»