– Подпоручик Мотовилов.
Маленькая, крепкая ручка ответила:
– Сестра милосердия Воронцова.
– Ваше имя?
– Антонина Викторовна.
– Великолепно, Антонина Викторовна, значит, мы ужинаем вдвоем?
– У вас ужин? Отлично. А у меня есть вино. Я сейчас.
Воронцова вышла на амвон и закричала сильным грудным голосом на всю церковь:
– Николай, Николай, вы здесь?
– Здесь, – ответил сильный бас.
– Принесите мою корзинку сюда да вносите скорей больных.
Барановский начал бредить:
– Таня, на вашем платье кровь. Таня, Таня, смотрите, каждый ваш шаг, каждое движение оставляет за собой кровавые следы. Что такое, вы вся в крови? А ваши ручки? Боже мой, вы убили кого-то? Таня, Таня, что вы наделали?
Воронцова вернулась.
– Кто это звал меня? – спросила она.
– Это больной в бреду. Не вас, а Таню.
– А, больной. Ну, а вы не больной?
– Нет, – сказал Мотовилов и засмеялся.
– Так чего же вы стоите, как соляной столб? Помогите мне раздеться.
Мотовилов засуетился, стал снимать с Воронцовой шубу и, заметив ее красивые золотистые волосы, пропел вполголоса:
Люблю я женщин рыжих,
Нахальных и бесстыжих.
Антонина Викторовна выскользнула из мехов и погрозила офицеру. Мотовилов ловко поймал ее руку и поцеловал. Вестовой внес в алтарь корзину. Воронцова вынула из нее большой флакон прозрачной жидкости, показала ее Мотовилову.
– Это spiritus vini cum formalini. Поняли! Винный спирт с формалином. Чистого нет. Ну, да и этот не вреден. От формалина только легкая застопорка сердечных клапанов может быть, и все.
Сели за стол. Захлопали входные двери: вносили больных. В церкви стало шумно. Дьячок перестал обертываться и возмущаться, ровным, гнусавым голосом читал псалтырь. Церковь стала наполняться. Входили все новые и новые люди. На полу уже негде было ступить. Дьячка стиснули со всех сторон спящие, больные солдаты. Люди черной копошащейся массой лежали на полу. Кое-кто курил. Больные кашляли, плевались, бредили, метались в жару, вызывая злобную ругань и тычки здоровых соседей. Здоровые, раненые – все смешалось в одну огромную, стонущую, хрипящую, харкающую, бормочущую, зловонную груду тел. Равнодушно сверху смотрели каменные лица святых. Гнусавыми волнами носились стихи псалмов:
– Дал еси веселие в сердце моем, от плода пшеницы, вина и елея.
Мотовилов с Воронцовой пили спирт.
– По-моему, Борис Иванович, нам вовсе незачем ехать к Семенову, – говорила Воронцова. – Нам нужно, не доходя до Нижнеудинска, повернуть на Белогорье и уйти в Монголию, а оттуда в Китай, а там – и поминай как звали. Что Семенов, пустяки, его тоже разобьют, – убеждала сестра офицера.
Мотовилов соглашался, так как в глубине души у него давно созрело желание уехать за границу, избавиться от тяжелой обязанности подставлять свой лоб под пули.
– Но только за границей нужно золото, золото и золото. Иначе пропадешь, – продолжала развивать свои планы Воронцова.
– А где его взять?
Какая-то мысль блеснула в глазах офицера. Он встал, стукнул себя по лбу.
– Эврика! Фома!
Фома дремал на коврике около царских врат.
– Фомушка, убери с престола все чаши и крест ко мне в чемодан, а то большевики придут, осквернят. Когда будем наступать, тогда привезем попу обратно.
Вестовой раскрыл большой кожаный чемодан и сложил в него все золото с престола. Дьячок читал:
– Яко несть во устех их истины, сердце их суетно, гроб отверст, гортань их, языки своими льщаху…
Воронцова смотрела на Мотовилова и смеялась:
– А вы не глупый малый. Только к чему лгать и стесняться? По-моему, вестовому вы просто могли сказать, что, мол, на это нам молиться теперь не годится, пора уж горшки покрывать или объяснили бы ему, что раньше у вас был бог, вы ему верили, по крайней мере делали вид, что верите, прикрывали им все свои дела и делишки. Имели вы тогда успех, били красных, ну, а если теперь они вас разгромили, так, значит, бога нет, или обманул он просто-напросто вас и тех, кого вы его именем посылали в бой. Обманул старикашка, ну и, конечно, прекратить с ним всякие сношения, отобрать у него все имущество, как у обанкротившегося должника.
Мотовилов возражал:
– Мы ведь еще в Монголию-то не уехали, значит, пока что бог нам нужен. Вот перевалим через границу, тогда уже все пошлем к черту.
– Нет, по-моему, никогда не стоит стесняться своих мыслей и чувств. Вот оттого, что мы много скрываем друг от друга, лжем, загромождаем себе жизнь всякими условностями, она у нас и складывается часто скучно, скверно.
Воронцова медленно выпила рюмку разведенного спирта.
– Нужно быть всегда откровенным, прямым, смелым. А условности все долой, к черту.
Сестра шаловливо тряхнула головой и запела:
Захочу – полюблю,
Захочу – разлюблю,
Я над сердцем вольна.
Глаза Антонины Викторовны сверкнули плутоватыми огоньками. Женщина дышала сильно и часто. Мотовилов чувствовал близость ее разгоряченного тела, вздрагивал от возбуждения.
– Вот, Борис Иванович, насчет этих условностей возьмем такой пример. Сидите вы сейчас и смотрите на меня, как баран на новые ворота. Я знаю, вы с удовольствием заключили бы меня в свои объятия, но не решаетесь, мешает что-то. Я вот не такая. Я хочу сейчас сесть к вам на колени и сяду.
Воронцова быстро встала и, обняв Мотовилова, села к нему на колени.
– Ну что, испугались?
Глаза сестры горели, резко очерченные губы были совсем рядом с усами офицера. Она тяжело дышала. Мотовилов крепко прижал к себе Воронцову и стал целовать.
– Жизнь коротка. Нас могут завтра же убить, как бродячих собак, – задыхаясь, говорила она. – Живите ж, пока живется. Берите жизнь.
Мотовилов встал и понес Антонину Викторовну в боковой пустой и темный алтарь. Барановский вскочил с дивана, пробежал по алтарю, упал в дверях на колени. Вся церковь полна была стонами и бредом больных. Офицер сжал кулаки, поднял кверху руки и, грозя иконе бога-отца, закричал:
– Ты видишь? Видишь наши муки, злой старик? Как глуп я был, когда верил в милость и доброту твою. Страдания людей тебе отрада? Нет, не верю я в тебя. Ты бог лжи, насилия, обмана. Ты бог инквизиторов, садистов, палачей, грабителей, убийц. Ты их покровитель и защитник.
Офицер заскрипел зубами, зарыдал.
– Будет. Поцарствовал ты, довольно. Будет. Гибнут создавшие тебя, погибнешь с ними и ты.
Барановский ничком без чувств упал на пол.
– Запрягай! – приказывал кому-то тифозный.
– Понужай, понужай! – торопился кто-то в другом углу.
Татарин в большой черной папахе кидался на стену и в ужасе визжал тонким надтреснутым голосом:
– Кувала! Кувала!
Колпаков кричал из алтаря:
– Господа, за что? За что?
Равнодушно, молча темнели лики святых, освещенные трепетными огоньками свеч. Дьячок монотонно гнусил псалтырь:
– Гу-гу-гу-гу-гу…
Вся церковь металась в безумии бреда. Седой старик с высоты купола бесстрастным взглядом смотрел на муки людей.
24. ОПЯТЬ СТАРИК
Колпаков умер, и его бросили на одной из остановок в тех же санях, в которых он ехал больной. Хоронить было некогда. Тиф гулял по рядам белых, укладывая их в могилы тысячами. Ехать становилось чем дальше, тем труднее. Угрюмыми, молчаливыми стенами стояла тайга по обеим сторонам узкого пути бегущих, скрывая в своей глуши отряды красных партизан, часто нападавших на отходящие обозы. Большая армия потеряла всякую способность к сопротивлению. Люди были так панически настроены, что стоило только прогреметь нескольким выстрелам, чтобы создать полнейшую растерянность среди отступающих. Едва заслышав стрельбу, обозы кидались вскачь, но скверная дорога быстро утомляла лошадей, подводы наскакивали друг на друга, запутывались, образовалась пробка. Недолго думая, обозники рубили гужи, садились верхом и скакали без оглядки. Батальон Мотовилова таял с каждым днем. У него осталось всего сорок штыков. Мотовилов стал мрачным, раздражительным. Ему казалось, что солдаты не по болезни остаются в каждой деревне, а просто потому, что не хотят идти дальше.
«Если я растеряю в конце концов всех людей, то будет скверно. Один до Монголии не доберешься», – думал офицер и сейчас же, стараясь отогнать от себя дурные мысли, подзывал кого-нибудь из солдат и заводил разговор:
– Ну, скажи, Черноусов, ты красным не думаешь сдаться? А?
– Что вы, господин поручик, – возмущался солдат, – за кого вы меня принимаете? Чай, мы добровольцы. Что нам, что вам – конец один будет, коли к красным попадем. Знаем мы их приказы-то. Мобилизованные – по домам, офицеры и добровольцы – по гробам. Нет, уж мы к Семенову, а нет, так пулю сам себе в лоб пущу.
Мотовилов успокаивался и говорил солдату, что при встрече с партизанами теряться не нужно, что нужно отбиваться до последнего патрона.
– Да уж будьте благонадежны, господин поручик. Наши не сплошают, чать не впервой нам.
Ночь начинала покрывать тайгу темно-синим, почти черным покровом, усыпанным яркими мерцающими огнями звезд. Обозы еле ползли в один ряд узкой дорогой, часто останавливаясь, стояли на одном месте по нескольку часов. Лошади с трудом то выбирались из огромных выбоин с тяжело нагруженными санями, то снова ныряли, скрывались в них вместе с дугой. Батальон шел непрерывно четвертые сутки, останавливаясь только для кормежки лошадей. За четверо суток прошли всего сорок верст. До деревни оставалось верст двадцать. Утомленные люди засыпали на санях, и Мотовилову приходилось следить, чтобы какой-нибудь подводчик не уснул, не разорвал бы обоз, так как лошади без кнута не шли и, едва их переставали подгонять, останавливались.
– Господин поручик, вы бы отдохнули, легли. Я останусь за вас, – сказал фельдфебель Мотовилову.
Мотовилов как-то сразу почувствовал страшную усталость.
– Спасибо, фельдфебель, останься. Я уже вторые сутки не сплю.
Офицер лег в сани, накрылся тулупом и забылся тревожным, кошмарным сном. Ему снилось, что в тайге поднялась сильная буря. Ураган носится между деревьев, с грохотом и треском валит их в снег и ревет, то густо и глухо раскатываясь по земле, то со свистом летя по вершинам. Тайга ожила, заговорила тысячами голосов, засверкала сотнями горящих волчьих глаз. Мотовилову казалось, что волки бегают вокруг обоза, сверкают своими огненными глазами, воют протяжно и резко, щелкают зубами. Потом офицер увидел, что и его солдаты стали, точно волки, сверкать глазами, а фельдф