се больше расстраивается связь между эмуной личности и эмуной народа. В поколениях евреев эпохи эмансипации народ веры все больше распадается на религиозную общину и нацию, связанные друг с другом уже не органично, но только структурно. В секулярной нации у эмуны нет больше опоры в душе человека, а у изолированной от жизни народа религии нет жизненной силы. Поэтому здесь личной вере грозит опасность в час помрачения утратить свободу и проникнуться вместо нее элементами пистис, отчасти логического, отчасти мистического характера. Но кризис народа веры выходит и за эти пределы, ибо ведь замысел этого водительства Бога, провозглашенный в начале откровения (Исх. 19:6), состоял в том, чтобы Израиль стал "царством прямых служителей Бога (что и означает здесь слово "коганим", обычно переводимое как "священники") и народом святым" (освященным Богом как его Господом). Если народ веры расщепляется на религиозную общину и нацию, то отвергается и этот замысел. В такой ситуации могло бы помочь только лишь еще одно великое обновление народной веры. В этом обновлении извечная внутренняя диалектика Израиля между теми, кто решает вручить себя водительству, и теми, кто решается идти, должна разрешиться в самих душах, чтобы задача стать святым народом могла быть поставлена в новой ситуации и обрести сообразную ей новую форму. Отдельные люди, возрожденные в кризисе веры и удерживаемые в эмуне, исполнили бы эту функцию, когда потребуется нести живую субстанцию веры чрез тьму и мрак.
Христианская пистис родилась за пределами исторического опыта народов, так сказать при выходе из истории, в душах отдельных людей, куда проник призыв верить в то, что человек, распятый в Иерусалиме, есть их Спаситель. Хотя эта вера по своей сути могла возвыситься и возвысилась до благочестия полной самоотдачи, до мистики пребывания в единстве с Тем, в Кого веруют, — она покоится на основании, которое, невзирая на его "иррациональность", следует называть логическим или ноэтическим. Эта вера покоится на принятии-за-истину и признании-в-качестве-истинного некоего утверждения, возвещаемого о предмете веры. Вся сердечная глубина или восторженность чувства, вся преданность жизни выросли из принятия этого призыва и из исповедания, свершившегося как в глубине души, так и в слове, открытом в мир: "Я верю, что это так". Этот (по своему происхождению чисто греческий) акт веры, пылкое признание реальности бытия, находящейся по ту сторону обычного круга представлений, — акт, имевший все же ноэтическую форму, совершался тогда (в отличие от большей части позднейшей истории обращения в христианство) как действие личности, отграничивающей себя тем самым от своего народа, и требование веры было требованием именно такого действия. Конечно, Иисус тоже обращается к отдельным личностям или, если он говорит со множеством, — к отдельным личностям в этом множестве. Но нужно услышать, как он (Мф. 15:24) говорит о "погибших овцах дома Израилева"[342]: даже их он видит еще в устроении "дома".
После Иисуса ничего подобного этому больше не услышать. Павел часто говорит о евреях и эллинах, но никогда не упоминает о специфике их народной жизни. Для него важно лишь вновь основанное сообщество, которое по сути своей вовсе не народ. Идея "святого народа" полностью стирается, она не входит в самосознание христианства; вскоре на ее место приходит идея церкви как отныне единственно истинного "народа Божьего". Вследствие всего этого даже при массовых крещениях на Западе, которые как феноменально, так и душевно далеко отошли от индивидуального акта эллинистической пистис, "христианскими" (то есть подчинившимися Христу) становились не народы, а каждый человек поодиночке. "Народом Божьим" назывался весь христианский мир, который по самой сути своей отличался от отдельных народов. А сами эти народы продолжали жить попрежнему, согласно собственной природе и собственным законам. Так что верующие во Христа существовали одновременно в двух сферах: как индивидуальности в личной сфере и как участники жизни своих народов в публичной сфере. Такое состояние сохранялось и удерживалось от кризиса до тех пор, пока сфера личности была способна противостоять диктату публичной сферы. Кризис назревает в нашу эпоху по мере того, как сфера личности пронизывается и определяется этим диктатом. Спасительное благо христианства, самостоянье спасенной души, оказалось в опасности. Сто лет назад Кьеркегор указал на это со всей жестокостью и ясностью. Однако он не выявил в достаточной мере причины болезни и не определил ее очаг. Суть дела здесь в разладе между освящением отдельного человека и несвятостью его сообщества, с которой человек готов примириться. Этот разлад с необходимостью переносится и во внутреннюю диалектику человеческой души. Возникающая здесь проблема заставляет вспомнить об исконной задаче Израиля — и о его проблематичной природе.
Но сверх того нам дается почувствовать, что и здесь из строгого паулинизма ведет путь к другой форме пистис, которая оказывается ближе к эмуне. По образу своему вера еврейства и вера христианства сущностно различны — в соответствии с их человеческими корнями. И наверняка они останутся ущностно различными, покуда род человеческий не соберется из изгнания "религий" в Царство Бога. Но будущий Израиль, стремящийся к обновлению своей веры посредством возрождения личности, и новый христианский мир, стремящийся к обновлению своей веры посредством возрождения народов, должны были бы сказать друг другу невысказанное и оказать друг другу помощь — едва ли представимую сегодня.
ЗАТМЕНИЕ БОГА[343]
Из предисловия к нью-йоркскому изданию
Книга эта возникла из лекций, прочитанных мной в ноябре—декабре 1951 г. в нескольких американских университетах — Йельском, Принстонском, Колумбийском, Чикагском и других. В начале я поместил в качестве подобающего вступления "Рассказ о двух разговорах", написанный мной в 1932 г., и также включил сюда эссе "Любовь к Богу и идея Бога", написанное в 1943 г. В разделе "Религия и философия" мною использованы некоторые выдержки из обращения по этому вопросу, которым я открывал посвященное этой теме заседание Шопенгауэровского общества во Франкфурте-на-Майне в 1929 г.
ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ. Рассказ о двух разговорах
Я хочу рассказать о двух разговорах. Одном, который, как мне кажется, завершился так, как может завершиться далеко не всякий разговор, но по сути остался все же недоговоренным; и другом, который, по всей видимости, оказался прерванным и тем не менее все же достиг такой завершенности, какую редко приходится встречать в разговорах.
Оба раза это был спор о Боге, о его понятии и имени, но проходил он в каждом случае совершенно по-разному.
Три вечера подряд я читал в народном университете для взрослых одного среднегерманского промышленного города лекции на тему "Религия как действительность". Под этим я разумел следующее простое положение: "вера" — это не чувство в человеческой душе, это есть вступление человека в действительность, в полную действительность, без пропусков и сокращений. Мысль эта незамысловата, однако она противоречит общепринятому представлению. Поэтому для ее разъяснения и понадобились три вечера, и даже не просто три лекции, но еще и три диспута, которые последовали за лекциями. Эти диспуты меня в некотором отношении удивили и обеспокоили. По всей видимости, большую часть аудитории составляли рабочие, но ни один из них не брал слова. Говорили — задавали вопросы, излагали свои сомнения и соображения — в основном студенты (поскольку в городе имеется старинный знаменитый университет), хотя и все прочие слои слушателей также оказались втянутыми в обсуждение; и лишь одни рабочие хранили молчание. Только в конце третьего вечера выяснилась причина этого, ставшего для меня уже весьма мучительным, положения. Один молодой рабочий подошел ко мне и сказал: "Знаете, не можем мы вот так прямо здесь разговаривать. Вот если бы вы захотели посидеть с нами ¦митра, можно было бы побеседовать обо всем этом". Разумеется, я, согласился.
На следующий день было воскресенье. После обеда я пришел на условленное место, и тут мы проговорили до самого вечера. Среди рабочих был один уже немолодой человек, на которого и вынужден был то и дело поглядывать, потому что слушал он как действительно жаждущий слышать человек. Редко когда теперь можно встретиться с таким вниманием, и если оно проявляется, то скорее у рабочих, которым, в отличие от буржуазной публики, нет дела до говорящего, а — только до того, что он говорит. У человека этого было примечательное лицо. На одном старофламандском алтаре есть картина, изображающая поклонение пастухов, так вот у одного из них, у того, кто протягивает руки к яслям, как раз такое лицо. По виду сидевшего передо мной человека нельзя было подумать, что его охватывает подобное чувство, да и само его лицо не было таким открытым, как у пастуха на картине; но по нему можно было заметить, что он и слушает и обдумывает — медлительно и с немалым усилием. Наконец заговорил и он. "Я убедился, — сказал он подчеркнуто медленно, повторяя выражение, которым в беседе с Наполеоном воспользовался астроном Лаплас, соавтор (вместе с Кантом) теории возникновения Вселенной, — что мне нет надобности в этой гипотезе — "Бог", чтобы разобраться в мире". Он так выговорил слово "гипотеза", словно посещал лекции видного естествоиспытателя, преподававшего в этом промышленном и университетском городе и незадолго перед этим, в возрасте 85 лет, скончавшегося. Так вот этот ученый мог говорить с подобной интонацией, когда речь шла не о зоологии, а о мировоззрении, хотя он и не пренебрегал понятием "Бог" для выражения своего представления о природе. Короткая реплика этого человека задела меня; я увидел в ней более требовательный, более настоятельный вызов, чем со стороны прочих. До сих пор разговор носил хотя и серьезный, но несколько беспорядочный характер — и вдруг все стало жестким и напряженным. С чего следовало мне начать свой ответ, чтобы он действительно был ответом? Некоторое время я размышлял в разом сгустившемся воздухе. Мне представилось, что я, приняв именно его позицию научного, мировоззрения, должен потрясти то состояние уюта, в котором он помышлял о "мире", где возможно "разобраться". Что это за мир? Что мы называем миром, миром, в котором имеются цвета киновари и травы, до-мажор и си-минор, вкус яблока и полыни, — "чувственным миром"? Есть ли это что-то иное, нежели результат встречи наших наделенных специфическими свойствами чувств с теми немыслимыми процессами, сущность которых то и дело тщетно пытается истолковать физика? Красного, что открывалось нашему глазу, не было ни там, в "вещах", ни здесь, в "душах", но из взаимного зацепления того и другого оно каждый раз появлялось и пылало до тех пор, пока воспринимающий красное глаз и порождающее красное "колебание" находились друг против друга. Так где же мир с его уютом? Там — неизвестные "объекты", здесь — на первый взгляд такт-знакомые и все же непостижимые "субъекты" и — такое реальное и в то же время неуловимое соприкосновение тех и других, "явлени