Меня интересовали белокрылые клесты. Странные птицы, они могут гнездиться и выводить птенцов зимой — в декабре, январе, феврале. Но встречали слетков этих клестов и летом. В биологии белокрылого клеста, гнездящегося у нас на Севере и на Востоке, много еще неясного.
Войдя поглубже в лес, я присел на поваленное дерево, возле которого росли сильно и нежно пахнущие кустики багульника. На его хлыстиках, рядом с едва распустившимися длинными листочками, сидели уже сиреневые четырехлепестковые цветики. А вокруг неистовствовали рябчики. Тетеревов в этих краях почти не осталось, потравили на полях. Саша говорил, что глухарей теперь больше, чем тетеревов. И действительно, не слыхать тетеревиного бормотания. Лет десять назад оно плыло над лесом, разносилось по полянам и лугам и было самым, пожалуй, характерным признаком весны северного леса. Токующих тетеревов слышно далеко, это не глухари. Теперь же слышишь только тихий и немного грустный посвист рябчиков.
Я достал манок и посвистел рябчиком — негромко и тонко. И сейчас же на соседнюю ель сел беспокойный петушок. Еще посвистел. Рябчик вспорхнул и опустился возле моих ног. В поисках соперника он стал бегать вокруг меня, распушив хвост, смешно надуваясь и сердясь. Тут я пошевелился, и он упорхнул.
К обеду я добыл четырех клестов, все они оказались птицами взрослыми. Опустив последнего клеста в газетный кулечек, я пошел к избушке. На пороге сидел парень лет тридцати, небритый, одетый в грязную промасленную штормовку. На голове кепочка с крохотным козырьком, на ногах — резиновые сапоги с завернутым верхом голенищ.
— Рябчиков стреляешь? — поднялся он. — Здоро́во.
— Привет. Зачем рябчиков? Рябчиков весной стрелять нельзя. Я маленьких птичек добываю для музея. — вытряхнув из кулечка клеста, я протянул его на ладони: — Вот.
Но он только скользнул взглядом по красному самцу клеста с его удивительным загнутым и перекрещенным клювом. Глаза у парня не стояли на месте, они беспокойно ощупывали мое ружье, рюкзак, бегали по земле, по небу.
— Для музея, значит, — произнес он утвердительно и как бы с одобрением.
Я зашел в избушку, он за мной. Сев за стол, я разложил инструмент для снятия шкурок, дневник записи наблюдений и приступил к работе. Привыкнув к тому, что люди всегда с интересом наблюдают за тем, как снимаются шкурки с птиц и как изготавливаются их тушки — те же чучела, только лежащие на спинке, я увидел полное равнодушие к этому моего гостя. Он смотрел в открытую дверь, иногда пробегал глазами по углам и полкам избушки, но не смотрел на то, чем я занимался.
— Вы смолу собираете? — завел я разговор.
— Ага. Вздымщиком я.
— А куда эта смола идет? Что из нее делают?
— Канифоль, — ответил он, — и еще чего-то. Не знаю.
— Но это же временная работа? А зимой что делаете?
— Истопником в школе.
Разговор не клеился. Женя поерзал на лавке, держась за нее двумя руками, и спросил:
— Выпить у тебя есть?
— Есть.
Достав ополовиненную вчера за знакомство и встречу бутылку водки, я открыл банку килек в томате, порезал хлеба на уголке стола и налил ему стакан до краев.
— А себе? — спросил он резко. Дерганый какой-то. Нет в нем той основательности и спокойствия северянина, как у Саши.
— Я сейчас не хочу, мне работать надо, вы уж извините.
Вздымщик опрокинул в себя стакан не сразу. Он несколько раз передвинул его, пожевал кусочек хлеба, ковырнул вилкой кильку и вроде бы на стакан не смотрел. Однако было заметно, что он видит его боковым зрением. Налитая водка притягивала, как будто от стакана шли к Женьке невидимые нити. Наконец он протянул к нему руку и выпил не отрываясь.
Сразу опьянел. Речь его стала состоять из одних матерных слов, а говорил он сквозь зубы, озлобленно и с превосходством:
— Сашка дурак, настоящей жизни не знает. Копытит, копытит, а что имеет?
— У него семья большая, трое детей. У вас есть семья?
— А на кой она? Мне давай свободу! Бичевал на Чукотке — лучше не надо. Всех в гробу... Зря вернулся. А Сашке век свободы не видать. Несчастный мужик, баба над ним стоит. Налей еще! — уже не попросил, а потребовал он.
Я вылил в стакан остатки водки. Женька выпил и тут же, не закусив, вышел, бросив на меня взгляд, полный злобы и презрения. С его уходом я почувствовал облегчение. Водка явно пробуждала в нем агрессивность.
Когда стемнело, вернулся Саша.
— Женька был? — спросил он с порога.
— Был...
— Всю водку выпил?
— Всю. И спасибо не сказал, — хмыкнул я.
— Больше я и брать не стал. Его не обманешь, — окал лесник, выкладывая из рюкзака всякую, как он называл еду, «выть». Сало, чай, конфеты, баночку с грибами, соленые огурцы... — Он враз унюхает. А так придет и уйдет.
— И очень хорошо. Мне она совсем не нужна.
— Мне тоже, но все-таки вы в гости приехали... Вроде как я...
— Чепуха!
Когда мы разлили по кружкам горячий чай, я спросил у Саши, почему это так: он и Женя из одной деревни, одного возраста, а такие разные люди.
— Работать не любит, избаловался, — отвечал лесник. — Ему только получать, отнять у кого, украсть. Как что, упыриться начинает. Боятся его. Мать померла, дом остался, вот он и приехал. Пропил дом, вонный амбар пропил. Зимой в котельной жил. Что ему? Тепло, и ладно. Алименты двоим платит. Скитался, тогда не могли найти, а здесь живет — вычитают с него. Тут тоже одна сумасшедшая баба есть, пришлая она, если не имеет мужика каждый день, так у нее припадок. Вот и бегает лесом в вагончик к Женьке. А в вагончике этом... Один рваный матрац на полу, больше ничего.
— Но вот он считает себя счастливым, говорит, свобода ему дороже всего.
— А... — махнул рукой Саша, — какое это счастье?!
— А в чем же счастье?
— Ну чего... — задумался лесник. — Чтоб семья хорошая, дети. Чтоб работа по душе. И чтоб совесть чистая была. Все. Больше ничего не надо.
Я стал примерять это на себя. Так все просто? Впрочем, в эти три слова — работа, семья, совесть — вмещается много. Очень много. Может быть, и все.
— А деньги?
— Деньги, конечно, — ответил он. — Только ведь за ними не угнаться. Сколько их ни будет, все равно мало. Вон Женька хорошо дом продал, а где они?
Афанасий Петрович
В магазине центральной усадьбы давно уже не продавали ни водки, ни вина. Совхозный старожил Афанасий Петрович, сухопарый, с морщинистым, помятым лицом и красными глазами старик, по привычке приходил сюда, подгадывая к открытию магазина после перерыва на обед. Вот и сейчас сидел он на ступеньках спиной к закрытой на большой висячий замок двери и говорил, говорил, вдохновляясь все прибывающей аудиторией. Пиджак на нем старый, заношенный, одна пуговица медная, со звездой, другая черная, а на месте третьей пучок черных ниток. Зато серая в пупырышках кепка на Афанасии была совсем новенькой, подложенной картонным обручем, отчего хранила форму многоугольника. Кепка эта означала праздничную одежду.
Обретя слушателей, Петрович чаще всего рассказывал о войне или о тюрьме. Сегодня же его занимали иные проблемы.
— Я пьяный, да?! А она терезовая? «Водка — яд! Водка — яд!» — передразнивал он противным голосом свою невидимую неприятельницу. — А где вы были, когда мы свои «наркомовские сто грамм» получали? Старшина наличный состав перед атаками числил, так что, считай, нам по двести перепадало. Тогда она не яд была? А теперь — «яд»! Без хлеба могли прожить, а без водки не могли. А мороз, а ранения, а контузии? Это тебе и грелка и наркоз. Ноги отрезали с ей в медсанбатах. А эта: «Водка — яд, водка — яд!»
— Сказал тоже... — вставила обширных размеров молодая женщина. — Война — другое дело.
— Почему другое дело? — встрепенулся Афанасий Петрович. — То же самое дело. Я, может, до фронта и не знал, что это за водка такая. А в сорок пятом только ею и радовался, победу да свободу праздновали. Терезовая какая нашлась! «Пьяный — не работник». А гроб кто Макарихе сколотил? Она, что ли?
Как умерла бабка Макариха, дали телеграмму внуку. Приедет ли, нет ли — хоронить надо. Обратились к директору совхоза, к Соловьеву. Тот говорит, она в совхозе не работала и не наше это дело. Даром что дочь ее работала! У него, у Соловьева, и леса нет на гроб, да и сделать его некому, был столяр Павшин, и того нынче нет, в больнице.
— Что ж в Кашире не заказали? — лениво проговорила толстуха, кинув в рот очередное семечко подсолнуха. Семечки она разгрызала без помощи рук, выплевывая одну шелуху. Не всякая птица способна так щелкать семечки.
— Почему в Кашире не заказали? А кто будет заказывать и на какие шиши? За смерть ей, как пенсионерке, полагается от собеса десять рублей. Так за этой десяткой в район надо ехать. А чтоб ее отдали, справка нужна, что, мол, померла и от чего. Медицинская справка с печатью. Когда эту справку выправишь... Да за десятку нынче гроба и не купишь.
Мне Тимофей говорит: «У тебя, Петрович, гроб стоит. Ты хвалился, что дубовый себе сделал. Отдай ей. Божье дело. А себе еще постругаешь». У меня точно стоит заготовка, только сколотить. Не спеша сделано, гладко, и главное — дуб. Но по моему размеру. Она маленькая, я большой. Она толстая, а я себе сделал так, чтобы не болтаться.
Тут внук приехал, — продолжал Афанасий Петрович, и его больше никто не перебивал, — Василий. Думал, она уже в гробу, а Макариха третий день на кровати лежит. Дух уже пошел. Туда-сюда, в Каширу ехать поздно. Да и не на чем. Еще день пройдет, а то и два. Васька говорит: «Я сам сколочу». И опять к директору. Тот ему поворот: « Не могу доверить циркулярку, она в неисправности. Отлетит пила — башку отшибет. Кто отвечать будет?»
Покричали они, покричали, а Васька ему: «Ах, так? В райком поеду. Где это видано, чтобы человек непохороненный в своем доме оставался?» Сел в автобус и — в Ясногорск. Из райкома приказ директору: сделать гроб и похоронить. Ему бы, Соловьеву, не упираться а сразу ко мне обратиться. Так, мол, и так, Афанасий Петрович, сделай, пожалуйста, больше некому. Я в совхозе еще до него столярничал. Позвал бы да доверил ключ от столярки, вот и все дела. Я же денег не возьму А теперь вот наспех.