Два пера горной индейки — страница 23 из 26

...Когда человек уезжает в далекие края...

...Есть грубую и простую пищу вместо изысканных блюд, носить мягкие, бесформенные мокасины вместо кожаной обуви, спать на снегу, а не на пуховой постели — ко всему этому в конце концов привыкнуть можно.

Но самое трудное — это выработать в себе должное отношение ко всему окружающему и особенно к своим ближним. Ибо обычную учтивость он должен заменить в себе терпимостью. Так, и только так он может заслужить драгоценную награду — истинную товарищескую преданность. От него не требуется слов благодарности, — он должен доказать ее на деле, платя той же монетой: короче — заменить видимость сущностью.

Джек Лондон



1



Ясное дело, он не спит, в половине восьмого мы всегда просыпаемся. В восемь у нас наблюдения. Даже если бы будильник не зазвенел, он бы все равно проснулся. Он знает, что сегодня мое дежурство, и знает, что я болен. Ишь, притих. Не сопит и не ворочается. Вчера вечером меня здорово ломало, но мерить температуру я не стал. Что толку? Только подумает, что это для него. Вроде повода, чтобы заговорить с ним. Просить его не буду. Встану и сам все сделаю. Мне не привыкать за него работать, а уж свое дежурство как-нибудь отбуду. И кого он хотел обмануть? Я же не термограф-самописец, мне сразу стало ясно, что он схалтурил. А он снял ленты с приборов и решил, что я ничего не замечу. В постели провалялся, пока я в лес ходил искать мохноногого сыча, и вписал показания «с потолка». А вечернего отсчета на лентах нет, забыл черкнуть. Убивать за это надо. Я, конечно, погорячился. Хорошо, что он не тронул меня, а то я трахнул бы его топором.

Осенью он сказал мне:

— Слушай, мне все равно делать нечего. Ты занимайся своими птичками, а я буду готовить и заниматься хозяйством.

Хорош гусь! А я-то принял его всерьез.

— Нет, все поровну. Моя научная работа, это моя работа. Тебя она не касается. Ты дежуришь в четные дни, а я — в нечетные.

— А что я буду делать, когда все книги по три раза перечитаю? — спросил он.

Помню этот разговор отлично. Обрадовался даже и, хоть отнекивался, втайне надеялся, что так и будет, станет он мне помогать.

— Дела найдутся. Хочешь, изучай со мной английский язык, хочешь, научу тебя чучела птиц делать. Будешь мне помогать и специальность ценную приобретешь, верный кусок хлеба. Толковых чучельников, или, как их называют, таксидермистов, у нас мало.

Не раскусил я его сразу, когда он сказал на это, что не может в кишках копаться, не по нему такая работа, а английский ему ни к чему, в Америку не собирается. В первое время, с месяц наверное, он действительно готовил в дни моего дежурства. А потом залег... Теперь все на мне. Да я особенно и не спорил. Дрова, вода — это вместо зарядки. Пока готовлю, приноровился слова английские учить. Такая экономия времени только организует, укрепляет принятый раз навсегда распорядок, а что помогает самодисциплине, я делаю всегда с удовольствием. Ни одного дня у меня еще не пропало зря. Что намечал, все было сделано. Не разболеться бы только теперь. Когда свалюсь без памяти, на него надежда плоха. Я бы его вылечил, а он представления не имеет, что такое норсульфазол или цитрамон. Если к вечеру не станет легче, надо будет сообщить по радио о моей болезни. Скоро весна, пролет пойдет, обидно будет лежать в постели.

Валяется, скотина. Полная неорганизованность. Встанет к готовому завтраку, поест и ложится. После обеда то же самое. Весь день лежит, а ночью уснуть не может — курит без конца, ворочается, плюется.

Пора уж вставать, но я не тороплюсь: прыгнуть в валенки, добежать до метеоплощадки дело минутное. Погода, кажется, хорошая, хоть вечером и шел снежок. В самой верхней части окна мне виден кусок неба. Сейчас еще не разберешь, синее оно или серое. Весь остальной проем окна занимает знакомый крутой склон. Пока нет солнца и еще не совсем светло, на нем различаются только два цвета: белый — снег и черный — скалы. Словно черно-белая фотография в ванночке с медленно действующим проявителем, эти цвета становятся все контрастнее. Скоро загорится розовым цветом вершина гребня, и тогда появятся коричневые, желтые, зеленоватые тона, а небо сделается синим.

Не вытерпел, мерзавец, посмотрел на часы. Но не поворачивается, так и лежит носом к стене. Надо вставать, он все равно не поднимется.

Станция у нас маленькая. Это, собственно, и не станция, а метеопост с расширенной программой наблюдений. Ведро Третьякова для измерения осадков, самопишущие термограф и барограф, пяток термометров да снегомерные рейки. Хозяйство немудреное и необременительное. Здесь, по совести говоря, и одному-то нечего делать. Правда, приходится еще ежедневно замерять уровень воды в реке и раз в месяц проводить снегосъемку на ледниках. Но это тоже не страшно. На реку мы все равно каждый день ходим за водой, а снегосъемку совмещаем с охотой.

Он ест только мясо, никаких каш не признает. Одного тэке[10] нам едва на месяц хватает.

Да, денек отличный. На небе ни облачка, слегка морозит. Услышав скрип двери, собаки кидаются мне навстречу, радостно прыгают, стараясь лизнуть в лицо, чуть не валят с ног. Одна из этих здоровенных киргизских овчарок называется Аю, что значит «медведь», а другая — Ит — собака. Они молодые и веселые, а Аю к тому же незаменим при охоте на козла. От него не уходил еще ни один подранок.

От холодного воздуха меня опять начал бить сухой кашель. Кашляя и отмахиваясь от собак, я вдруг стал задыхаться. Появилась одышка и боль в груди. Но я добрел до площадки, записал все показания, заменил ведра. Пока кашель не успокоился и не перестало непривычно колотиться сердце, я стоял, прислонившись к чердачной лестнице. А что, если это воспаление легких? Вообще похоже. Большую оплошность мы сделали, что не достали для зимовки медицинского справочника. Организм ослаб, плохо борется с болезнью. Все это от проклятого самогона и от табака. Какой все-таки негодяй! Ведь прекрасно видит, что я болен, и пальцем не пошевелит. Ждет, когда я скажу ему, попрошу...

Захожу в дом, ставлю на холодную печку осадки, чтобы их растопить и измерить, записываю в книгу показания. Он набивает трубку. Хмурый, злой, на меня не смотрит. Совестно, наверное... Хоть бы умылся. В бороде у него крошки табака и пух. С неделю уже не умывался. По крайней мере, я не видел. Пока я чищу зубы, Аю ударом могучей лапы открывает дверь и улыбается с порога. За ним видна довольная и хитрая рожа Ита. А этот хватает с пола валенок и запускает им в собак. Взять бы этот валенок — да по голове ему что есть силы. Но я молча беру ведра и иду за водой.

Река почти за полкилометра. Летом у самого нашего дома бьет чистый, прозрачный родник, а на зиму он исчезает. Видно, где-то под землей есть большое озеро. Летом тающие ледники переполняют его и оно вытекает через край вот такими родниками. А зимой, наверное, его чаша не наполняется до краев.

Собаки бегут впереди. Тропинка узкая, и когда нога не попадает в старый след, проваливается до колена. Псы с лаем уносятся в лес по следу елика[11]. След свежий, ночной. Косулю им не догнать, но и звать их бесполезно. Пусть разомнутся. Никогда не забуду ему этого четырехмесячного елика. В ноябре это было. Принес и бросил у печки. Я как глянул, загорелось у меня все внутри.

— Браконьер! Сволочь последняя! Где у тебя совесть?!

— Ничего, — отвечает, — сожрешь за милую душу...

— Елик вообще под запретом, а ты малыша застрелил.

— Для кого под запретом, а для кого нет. Кто нам может указывать, во всем ущелье никого, кроме нас, нет. Мы и хозяева.

— Если ты сам не соображаешь, я тебе запрещаю.

— А если я плюю на тебя? Понял?! Какой добрый нашелся. Этих еликов лупят по всей Киргизии. И не смотрят, под запретом они или нет. И сколько ему месяцев, не смотрят. А тебя совесть одолела.

И что бы я ему ни толковал, он свое:

— Не хочешь, не надо. Просить не стану. Жри свою козлятину вонючую. А я сейчас из него такое сделаю, что во рту таять будет.



2



Когда зазвенел будильник, я не спал. Сегодня его дежурство, пусть и встает. Ночью он кашлял, простудился, видно. Но ничего, от этого не умирают. А если действительно заболел, может сказать... Очень уж гордый. Пусть встает, наблюдает, готовит, убирает, а я буду законно лежать. Это для него полезно. Больно легкая жизнь у него, не видел еще горя. Живем как у Христа за пазухой, а он строит из себя героя, совершает подвиг ради науки... Привык на папины деньги жить да мамашины обеды из четырех блюд жрать на чистой скатерти. Сам борща не умеет сварить и гвоздя толком забить. Интеллигентный человек, ученый! Все знает, все понимает... Голова! Талант! А вот родился бы вместо меня, так шоферил бы сейчас где-нибудь в Рязанской области и не брался бы людей учить. Защитит свою диссертацию, будет раз в пять больше моего получать, квартиру дадут хорошую в Москве, машину купит, дачу заведет. Будет на курорты ездить, одеваться. А за что все это? За то, что папа с мамой деньги имели и выучили его, дурака. Разве это правильно?! Что он, умнее меня? Мне всю жизнь вкалывать, а ему — деньги огребать... У папаши пять тысяч книг, рояль. Отец с самого детства его музыке учил да иностранным языкам. При таком папе и делать ничего не надо: кончил школу — пожалуйста в институт, кончил институт — пожалуйста в аспирантуру. И конечно, он будет профессором. С самого начала жизнь дала ему зеленый свет. Поучился бы в школе рабочей молодежи да поработал бы на заводе, узнал бы, как учеба-то достается. Он и голодным никогда не был, а мне есть что вспомнить.

...Я тогда уже не вставал с постели и временами забывался. Не знаю, был ли это сон. Иногда мне казалось, что я уже умер. Но вот передо мной показывался лепной потолок нашей старой ленинградской квартиры, и тогда я водил глазами по сторонам, искал сестру. Чаще всего она была рядом, лежала под одеялом вместе со мной, но иногда ходила за хлебом или за водой. В комнате у кровати стояла железная печка. Катя ставила на попа толстое бревно и откалывала от него большим ножом щепки. Вся закутанная, а сверху мамин платок. Только остренький носик из-под него видать. Нож она поднимала двумя руками и ударяла им почти всегда мимо. Тогда она плакала. Руки у нее все гноились и не заживали. Я хорошо это помню.

В этот день, когда она не могла переступить порог, она уже не плакала, только держалась за дверь и тихо говорила:

— Я не могу перейти порог, я не могу дойти до тебя.

А я ей сказал:

— Ты ползи, Катя, а здесь встанешь.

Ей было семнадцать лет, а мне всего девять. Остальные у нас умерли. Шесть человек детей было в семье.

И вот один раз я увидел перед собой чужого человека. Раньше, да и потом я его никогда не видел. Это был рабочий человек, как отец. Он подошел к моей кровати и спросил:

— Ты одна здесь, девочка? — Он думал, что я девочка.

— Не знаю, — ответил я ему, — она, наверное, за хлебом пошла или за водой.

— А кто у тебя есть? — спросил он.

— Катька.

— Больше никого?

— Больше никого.

— Ну, я подожду ее, — сказал он, сел в кресло и заснул.

Потом пришла Катя, и он сказал:

— Я вам ордер принес на выезд. Николай Иванович занял очередь, когда был жив, и вот очередь подошла. — Николаем Ивановичем звали нашего отца. — Завтра утром будет машина. Сюда придет за вами. Одевайтесь потеплее, машина может быть открытой. Есть еще шесть мест. У вас остался кто-нибудь в квартире?

У нас больше никого не было. И он ушел, а мы стали собираться. Сестра сказала, что на открытой машине мы не поедем, потому что все равно замерзнем. Но за нами пришел автобус. Правда, у него были выбиты стекла, но Ладогу мы на нем проехали и не замерзли. Не помню подробно, как мы ехали, но знаю, что нас бомбили и несколько машин потонуло. Потом мы ехали на поезде, и нас каждый день кормили. Давали пшенную кашу с топленым маслом. И потом, помню, один раз — сосиски. А мы все болели желудком. До Рязани ехали почти месяц. Я стал уже ходить и вылезать из вагона. И тогда нам попался другой человек.

Сколько же лет прошло с тех пор? Почти семнадцать, но мне кажется, что я бы узнал их обоих. Сейчас бы узнал. И того, что нас вывез, и этого. Интересно, живы ли они? Он говорил, что работает машинистом. А когда наш эшелон пришел в Рязань, Катя решила ехать к тете Марфе в деревню. Он обещал довезти нас до Михайлова. Приходил к нам два раза. Первый раз он пересадил нас в другой вагон, а второй раз приходил за деньгами. Сказал, что прицепит этот вагон часа через два. На вид он был добрый, хотя Катя и сказала, что он «содрал с нас». У него были усы и начинала расти седая борода. Грязный весь, в мазуте. Глаза у него были черные. Но он так и не пришел. Он нас обманул. И не только нас. В теплушку этот машинист насажал много народу и со всех взял деньги. Мы ждали его два дня, но он так и не появился. Эшелон наш уже ушел, и есть опять было нечего.

Разные бывают люди на свете... Но этот не был машинистом, он не был рабочим человеком...

...Однако уже без десяти восемь. Встанет, куда денется... Для него пропустить одно наблюдение все равно что под трамвай попасть. Вчера ночью снежок был. Все у него расписано. Нет чтобы посидеть, поиграть в карты или домино, как все люди, зубрит все английские слова, бубнит без конца, словно дятел. Играет только в шахматы, потому что эта игра развивает мышление. А в карты и в домино играть не умеет, презирает — «бесполезное времяпровождение». Все только для пользы. Такой последнюю рубашку не пропьет и с себя не снимет, чтобы другому отдать. «Честный и порядочный человек», а товарища продать — раз плюнуть. «Сегодня же сообщу Покровскому». Я тебе сообщу! Задавил бы сразу, как гада ползучего. В нем, плюгавом, душа-то еле держится, кулаком бы его пришиб. Еще за топор хватается. Психоват малый. Если бы он меня ударил топором, я бы его тут же прикончил. Вскочил, одевается. Забрал ленты, схватил дождемерное ведро, побежал. Давай, давай! Смотри не опоздай на две секунды, а то небеса разверзнутся. Вернулся, берет ведра, идет за водой. Вот так-то, я тебе не мамочка. Кобели обнаглели, лезут в комнату. Приучил он их, чуть не в постель к себе кладет. А собака должна знать свое место, иначе это не собака. Взял валенок и кинул Аю в морду.



3



Да, вода у нас далеко. И снега много. Но ничего, добреду потихоньку.

Тишина звенит в ушах. Попискивание синиц-московок и самых крохотных наших птичек — желтоголовых корольков только подчеркивает тишину. Отдаленный шум реки не в счет: за многие месяцы так привыкаешь к нему, что уже и не замечаешь. Ветра почти нет, и лес молчит. От самого легкого дуновения ветра с густых лап тянь-шаньских елей начинает струиться, стекать свежий снег. Он долго висит в воздухе, и тогда кажется, что пурга завела свой хоровод вокруг одной ели. Днем ветер будет посильнее, тогда кое-где с отяжелевших ветвей начнут грузно ухать тяжелые пласты старого снега. Оголенные ветки березок одеты изморозью, словно мороз всю ночь выращивал на них белые кристаллы. Под густым прикрытием елей земля остается без снега. У корней по старой хвойной подстилке снуют две маленькие птички — расписные синички. Нарядный самец окрашен в переливающиеся синие, лиловые и фиолетовые тона. Самочка, как у большинства птиц, в более скромном оперении, серенькая. Останавливаюсь и смотрю на этих редких, живущих у нас только на Тянь-Шане, птичек, пока они не перелетают под другую ель.

...А как ведь хорошо было у нас вначале. Дружно все и очень весело. В шапки играли... Дурацкая такая игра. Сшибали друг у друга шапки с головы. Это казалось очень смешным. Утром встанем и ходим, караулим момент. Только зазевался, раз — и летит шапка на землю. Сбитую шапку забрасывали на крышу, на деревья или кидали собакам. А те рады побаловаться, схватят, унесут и треплют. Да не отнимешь никак. Потом псы стали нас караулить. Только падает шапка, они ее уже на лету подхватывают и — ходу. И не было никаких обид, только смех. Как-то дрова надо было пилить. Положили бревно на козлы, одной рукой пилим, а другой за шапки держимся. Видим, дело плохо идет, завязали свои ушанки под подбородком и только тогда смогли пилить как следует. Бывало, начнем возиться из-за шапок, и собаки с нами. Катаемся вчетвером одним клубком по снегу и смеемся, задыхаемся, орем. Весело было оттого, что больно глупая и бессмысленная была эта игра. Смешно было, что бородатые детины забавляются подобной затеей. Вряд ли еще с кем-нибудь и когда-нибудь поиграешь в шапки. Резвились и хохотали до упаду, словно дети. Шутки и розыгрыши тогда тоже были безобидными. Раз осенью прибежал запыхавшийся и говорит, что убил двух свиристелей. Птицы застряли на ветвях ели. На осеннем пролете я не добывал здесь свиристелей, это было интересно.

— Вон там, у самой макушки, не видно в ветвях, — показал он.

А ель попалась трудная, как сосна: снизу метров на 7 — 8 ни одного сучка, а потом они идут очень густо. Обхватил я дерево, еле добрался до первых сучьев. Дальше хуже — не продерешься. А он снизу: «Выше, еще выше». Долез до самой макушки, ствол уже в руку. «Не вижу, — говорю, — где?» А он кричит: «Это тебе за сковородку. Можешь теперь слезать. Мы в расчете!» Смеялись вместе. Но постепенно как-то получилось, что шутки стали переходить в издевательство. Шутили в отместку, зло, и старались не остаться в долгу. Оба понимали, что до добра это не доведет, но избавиться от этой манеры не могли. Как-то я сказал ему:

— Давай кончать с подначками. Что за интерес доводить друг друга?

Он согласился, но тут же все началось сначала. Постепенно он мне опротивел. Меня стало раздражать в нем все — его неопрятный вид, манера говорить, вкусы, взгляды. Просто передергивало меня от слова «ложить» вместо «положить», «стуло» вместо «стул», тошнило от любого его разговора, от неумытой рожи. Но приходилось сдерживаться, хоть это было и нелегко. Я помнил совет шефа.

...Шеф смотрел поверх очков на календарь и, не отводя от него взгляда, слушал, как я излагал ему свой план. Зимовка в горах, работа на метеостанции в качестве радиста-наблюдателя, круглогодичные наблюдения над птицами высокогорья.

— Времени у меня будет много, — закончил я. — Ежедневно можно добывать и обрабатывать по четыре-пять птиц, а может быть, и до десятка. За год я смогу собрать коллекцию около полутора тысяч экземпляров.

Шеф оторвал взгляд от календаря и внимательно посмотрел на меня.

— Интересно. Очень интересно. Программой наблюдений не занимались?

— Продумал ее пока в общих чертах. Большого труда стоило добиться согласия гидрометеослужбы. Если бы там не было альпинистов, вряд ли что-нибудь у меня вышло. А пока я пробивал это дело, ничем другим, честно говоря, заниматься не мог.

— Так вот, разработайте подробно программу наблюдений и, что особенно важно, методику исследования. Не спешите, покопайтесь основательно в литературе. Круглогодичные орнитологические исследования в высокогорье могут дать весьма интересный материал, и надо к ним хорошо подготовиться. Мало кто из зоологов работал стационарно на большой высоте, и мы еще недостаточно знаем о зимней жизни птиц в условиях высокогорья. Успех дела будет зависеть от правильной направленности работы, от ее методики. Приносите ваши соображения через неделю. Хватит вам недели?

Я ответил, что вполне, а он укоризненно покачал головой, откинулся на спинку жесткого кресла и задумчиво посмотрел на портрет своего учителя Житкова, висящий над письменным столом. У него была такая привычка, — когда он думает или слушает, смотреть не отрываясь на какой-нибудь предмет.

— Я думаю сейчас о другом, — проговорил шеф, не отводя взгляда от знаменитого русского зоолога. — О вашей жизни там, наверху. Мне приходилось зимовать. Правда, не в горах, а в тайге, и не вдвоем, а вшестером. Знаете, что самое необходимое для зимовки? Главное — это терпимость. Да, терпимость, не удивляйтесь. Скажите, что вы знаете о том метеорологе, с которым вам придется жить?

— Я получил от него два письма. Мы встретимся с ним в управлении и месяц будем жить в городе, пока он не натаскает меня к экзамену на наблюдателя-радиста. Пишет он довольно безграмотно. Но он альпинист, и мы должны понять друг друга.

— Все дело в нем, в вашем товарище, — продолжал шеф. — Если у него есть опыт и он усвоил искусство терпимости, тогда вы перезимуете. Я не зря сказал «искусство». Прожить год с глазу на глаз с человеком, который, возможно, совершенно не похож на вас, это действительно искусство. И немалое.

Я вспомнил, как начальник сети станций не соглашался направить меня на работу, ссылаясь на мою жизненную неопытность. Мои экспедиции и альпинистские восхождения он не хотел принимать во внимание. А потом дал мне приказ управления: «Вот, почитайте». В этом приказе говорилось о снятии с работы всего штата одной метеостанции, где произошла драка между женами зимовщиков. «Это женщины, — подумал я тогда. — Они и в городе ссорятся».

— Советую вам подумать над этим, — говорил профессор. — Так что ж, — заключил он, — будем считать дело решенным.

Терпимость... Что это такое? Если тебя ударили по левой щеке, подставь правую? А если сели на шею, так вези и не ропщи?! Нет уж, спасибо!

...Вот и река. Воды в ней мало. Вода чистая, прозрачная, не то что летом, когда бурлит и ворочает камни густая масса шоколадного цвета. И шум у реки зимой приятнее. Звенит она хрусталем сосулек, журчит отдельными протоками между камней. Особенно хороша река под солнцем. Только теперь солнце освещает ее всего на несколько часов. Тогда начинается игра сосулек. Особенно я люблю сосульки, образовавшиеся на торчащих из воды палках, ветках или стебельках трав. Такая сосулька рождается из брызг и висит над самой водой. Она то погружается в воду, то выходит из нее. При этом в воде сосулька исчезает, делается незаметной, а на воздухе становится сверкающим стеклом. Такие сосульки имеют необычную форму длинного конуса, а намерзают в виде огромной капли или крутой воронки. Они гладкие, блестящие и светятся изнутри.

На мокром камне поет бурая оляпка. Эти птицы начинают петь уже в феврале. При моем приближении оляпка бросается в воду. Я стою не шевелясь и наблюдаю, как птичка бегает по дну, заглядывает под камни, выбирает что-то оттуда. Под водой она работает крыльями точно так же, как и в воздухе. Когда я берусь за ведра, оляпка настораживается, вылетает из воды, петляет над руслом реки и исчезает под наледью метрах в пятидесяти от меня.

На обратном пути я почувствовал боль в боку. Приходилось то и дело ставить ведра на снег, и я принес их неполными.



4



Когда он ушел, я подобрал валенок, надел второй, вышел и сел на ящик. Было очень сильное солнце. Я надвинул на глаза шапку и откинулся к стене дома. В лесу лаяли собаки. Верно, погнали елика. Вот там же я тогда еличонка подстрелил. И откуда он выскочил?

Ученый разорался. Ему не еличонка жалко, а порядок важен, закон. Своих подранков он душит. Поймает раненую птичку и пальцами задавит. Это чтоб крылья не помялись да перо в крови не запачкалось. Все продумано, все по науке. И не приснится ему эта птичка. А еличонок... Ударил я навскидку по рогам, а попал в него. И не убил, живой он еще был. Все на ноги хотел подняться. Хоть плачь! И глаза...

Она так же смотрела, такие же у нее были глаза. Как увидел их, захолодело все в груди, руки сразу опустились, и пошел я по улицам, пока не попал на какие-то огороды.

Коряво... коряво получалось. Неожиданно и по-дурацки. Разве я этого хотел, когда ехал домой? Домой... Где же теперь мой дом? Неужели эта халупа, этот край света?!

Ехал, радовался, ждал. Думал все начать иначе. Помню, в машине горланили значкисты. Невдомек им, что эти песни слышим мы, инструкторы альпинизма, много лет, а в каждом сезоне пять смен. Внизу еще снег не выпадал. Склоны краснели рябиной и золотились березой. Со спуском вниз отступала и осень, а когда машина въехала в город, в лицо и в грудь стал туго упираться сухой, горячий воздух.

...Она сидела спиной к двери, проверяла тетради. Я сбросил рюкзак, обнял ее, поцеловал. И показалось мне, что не такая она какая-то — чужая и далекая. И ночью то же самое.

— В чем дело? — спрашиваю. — Что с тобой?

— Ничего, просто так...

— Просто так не бывает. У тебя есть кто-нибудь?

— Я не спрашиваю, сколько их было у тебя и кто они такие.

— Ты хочешь сказать, что не отставала от меня? Так?!

— А чем я хуже тебя? Почему ты считаешь, что только тебе одному все можно?

Никогда она со мной так не разговаривала:

— Я не хочу больше быть соломенной вдовой. Хватит!

— Ну да! Ты хочешь, чтобы я опять пошел шоферить или киномехаником. Лучше это? Я в горах человек: тренер-преподаватель. Как ты не можешь этого понять? А здесь я что? И потом, я живу в лагере на всем готовом, а деньги тебе высылаю.

— На что мне твои деньги? Ну на что мне они? Ничего мне не нужно. Отстань от меня, ради бога, ничего ты не понимаешь.

Конечно, я ничего не понимаю... Почему они все такие умные, такие ученые?! Что она, что вот этот. Только они всё понимают, а остальные все дураки. Толковал он мне как-то раз про пользу науки. Как трехлетнему разжевывал. А это и ежу ясно... Вот и она. Ведь на следующий день я хотел идти узнавать насчет работы и нести документы в вечернюю школу, в десятый класс поступать. Сама же мне все и перебила. И конечно, дело не в деньгах. При чем тут деньги... Не так я сказал.

Наутро напела мне соседка. Скромничает, ломается, а у самой слюни текут от удовольствия:

— Военный какой-то чаще всех бывает. Кучерявый такой из себя. С ним это точно... При мне они запирались, куда уж дальше. А что не видела лично, этого не скажу, врать не буду.

Не хотел я ей верить, не хотел... Больно уж противная баба. Отравила мне все нутро.

... — Сука ты, сука!

— Не смей, дурак! Не смей!

— А... я не смей??? А ты...

— Убирайся сию минуту! Ты пьяный, мне противно на тебя смотреть!

И я ее ударил. С правой, крепко, со всей силы. Отлетела она на диван и смотрит на меня. Не плачет, смотрит только...

... — Ну вот что, герой, — говорит ее отец, — собирай вещи, и чтобы духу твоего здесь не было.

Я стою в дверях.

— За этим и пришел, — говорю. А сам пришел совсем не за этим.

— Судить бы тебя, негодяя, да стыдно. Позор!

— Прежде чем судить, надо рассудить, — отвечаю.

— Мне теперь уже все равно, — говорит она и смотрит в окно, — но тебе полезно будет узнать, с кем я запиралась. Я уже знаю, что тебе Мария Тихоновна рассказывала. Это было, я действительно один раз запиралась. От нее. Твой Романов был, он теперь военврач. Мы с ним чай пили, а она все лезла, каждую минуту заглядывала. Вот я и щелкнула замком у нее перед носом.

А я всё кидаю свои рубашки. Хоть бы замолчала, что ли...

— Заходили ко мне только твои друзья-альпинисты.

Захлопнул я чемодан.

— Что осталось, сложишь в старый рюкзак. Потом заберу.

Черт его принес, этого папашу. Мужик он неплохой, да приперся не вовремя...

Лучше не вспоминать. Пойду в дом, может, почитаю. Надоело все, опротивело. Читать второй раз тоже неинтересно. А этот вот читает и второй, и третий раз. Через день читает, по два часа перед сном — с девяти до одиннадцати. Бернард Шоу «Пьесы». Читает и смеется. Я до конца не смог добить, муть какая-то... Или не понимаю я? Стихи вот тоже. Хорошо, если к месту, по настроению. Можно тогда несколько стихов прочесть. Самых хороших. Есенин, например.

«Старый знакомый». Самая лучшая наша книга, да сколько же ее можно читать? «Записки охотника» Тургенева. Классик русской литературы. В школе проходили. Нежизненная какая-то вещь... Открыл книгу... «Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти...» Кому это надо? Орловский мужик... носит лапти... Ну и что? Мне-то что от этого?! Что ему тут может нравиться?.. Симфонии вот тоже. Слушает, глаза закрывает, чуть не плачет. И не притворяется, это точно. Пьесы эти ему действительно нравятся больше, чем «Старый знакомый». Понимает он. В этом все дело. Тут как в альпинизме: душой понимать надо. Сколько смеются над нами: «Умный в горы не пойдет». Не понимают, потому что не знают. А люди любят только то, что знают. Своих друзей, песни, которые сами поют, свой город, свою еду и обычаи. С какой стати мне, например, любить Рио-де-Жанейро или устриц с трепангами, которых я сроду в глаза не видел?! Но здесь не то, здесь обидно. Почему я отрезан от этих стихов, от симфоний и от этого самого Бернарда Шоу? А ведь они берутся судить о том, чего не знают. Как он о войне, о Ленинграде. Или этот геолог, что в журнале «Юность» поносит альпинистов. Они, мол, альпинисты, только и способны, что в поезде бравые песни петь. И после этого описывает, как проходили какой-то паршивый перевал да какие при этом были страсти. Загнать бы этого геолога хоть раз на Шхельду или на Ушбу!



5



Психологическая несовместимость. Так это теперь называется. Человека трудно переделать на свой лад, да и не нужно. Просто надо, видимо, держаться людей своего круга. Прав был, наверное, Морган, когда говорил о двух наследственностях: одна — это гены, а другая передается путем опыта предыдущего поколения через пример, речь, письмо. Мы называем это воспитанием, но кто, как не сама природа, распределяет это воспитание между людьми?! Одному много, другому поменьше, третьему — ничего. Вот ему как раз не досталось ничего. Кое-что он взял сам, но этим путем могут прийти к цели только гениальные одиночки. К тому же у него и нет никакой цели. И не будет уже. А жить нам надо...

Интересно, чем все это кончится? Как волки стали. Волки и те держатся стаями, когда прижмет. А мы ведь люди. Я виноват в том, что не хочу быть таким, как он. Это неправильно? Почему я должен становиться скотиной?! Слишком много я терпел и со всем соглашался. История с баранами, например.

Осенью мимо нас через перевал гнали баранов. Чабаны отар были последними людьми, которых мы видели. Напаивали мы их так, что они с трудом взбирались в седла. Один раз он позвал меня на двор и показал длинный шест с проволочной петлей на конце.

— Что это такое? — не понял я.

— Это баранина. — Он многозначительно подмигнул. — Козлятина жестковата и постновата. Тэке лучше всего готовить пополам с бараниной.

— Это не баранина, это — воровство, — сообразил я наконец.

— Вернее, это орудие для воровства баранины. — Он ничуть не обиделся. — И потом, это не воровство, а спортивная охота, которую ты так любишь. Интереснее, чем на козла. Убьем мы в этом месяце козла или нет, неизвестно, а барана зарежем. Это уж точно.

— А если тебя поймают?!

— Меня не поймают. Могу обойтись без тебя, коли боишься.

Я пошел с ним. Ведь все равно, если будет скандал, отвечать двоим. Простить себе этого не могу.

Наш домик стоит среди леса в самом широком месте ущелья. Лес тянется сверху вниз километра на полтора. Это была последняя отара. (Выведал, сукин сын!) Гнали ее двое чабанов. Один ехал на лошади впереди, другой сзади. В отаре голов 300, не меньше. По узкой лесной дорожке баранам идти неудобно, обычно отара идет не гуськом, а широко, поэтому часть баранов шла по лесу. Мы спрятались за большим камнем у дороги, и, как только передний чабан проехал, этот «спортсмен» накинул петлю ближайшему барану на шею и подтянул его за камень. Боялись мы только собак, они шли позади. Не успел я вцепиться в переданного мне барана, как он тащил за шею другого. Тут же раздался лай выбежавшей вперед собаки. Отмахиваясь от нее винтовкой, он вышел на дорогу. Меня он оставил с баранами за камнем. Я слышал, как он по-киргизски поздоровался с чабаном:

— Кандай, якши?! (Как дела, хорошо?!)

— Ыракмат, жакши! (Спасибо, хорошо!) — ответил тот.

В этот момент на меня выскочила с рычанием другая собака. Я чуть было не выпустил баранов и не бросился бежать в лес. Но лай собаки сливался с лаем других, и я на минуту сдержался. Голоса уже удалялись:

— Какой колхоз?

— «Светлый путь» колхоз.

— Кетты к нам чай пить.

Вот идиот, он хочет, чтобы я здесь век сидел с этими баранами!

— Эки чабан. Далеко пошел. Отара большой. Слава богу!

Собака не уходила и продолжала громко, с остервенением лаять. Судорожно засунув головы баранов в петлю и затянув ее покрепче, я взялся за камень. Второй камень попал в собаку, и я остался один. Бараны дергались и бились как удавленники, пришлось привязать их к дереву.

Я поносил его последними словами, а он только смеялся. Меня всегда поражали его наглость и цинизм. А когда мы напились, он стал издеваться над моей трусостью. Я тогда еще пил вместе с ним и принимал живое участие в работе «завода». Он привез с собой змеевик и устроил самогонный аппарат — «завод». Сначала все это было отлично, но потом я начал чувствовать себя неважно. Он здоров как бык, ему ничего не делается, а мне труднее стало ходить в горах, и я не мог работать в полную силу. Если бы я не отказался пить, то сделался бы точно таким же бездельником, как и он. Но видеть его пьяным было невыносимо. «Завод» работал, пока не кончился сахар. Без сахара жить трудно. По радио мы сообщили в управление, что случайно облили сахар керосином, и попросили разрешения одному из нас спуститься за сахаром в город. Разрешили. Бросили монету. Его был орел, а вышла решка. Вот и пришлось мне врать и изворачиваться. Кажется, в управлении догадались, в чем дело.

Он все еще валяется в кровати и смотрит в потолок. На меня внимания не обращает. Я налил воду в чайник, поставил его на печку. Сердце колотится, начало стучать в висках. Видно, поднимается температура. Сделаю только чай. Если хочет мяса, пусть сам готовит, а с меня хватит и чая. Но дров придется нарубить. Взял темные очки, топор и вышел.

Сколько раз я видел эту картину — свежий снег?! Вот что никогда не может надоесть человеку. Солнце слепит и печет, пушистый снег искрится, тени от елей контрастные, ели почти белые, а скалы в снегу, припудрились на время. К обеду они опять будут черными. Вон уже капает с крыши, хотя и мороз. Ясным зимним утром горы по-особому пахнут. Я не могу сказать, чем именно, но это такой же сильный запах, как в сосновом лесу, на скошенном лугу или в полынной степи. Никакой никотин и винный перегар не могут убить этого запаха. Они так же, как душная комната, только подчеркивают его восприятие. Пожалуй, это запах свежести, радости и здоровья, если только они могут пахнуть. Мороз чуть-чуть слипляет ноздри, воздух бодрящий, вкусный. Дышится глубоко, легко. Таким утром я очень люблю колоть дрова. Поставишь полено, оценишь взглядом — куда его ударить, размахнешься и — раз... надвое. Надо еще знать, куда его ударить. В ели, скажем, сучья идут прямо в дерево до самой сердцевины. Тут вдоль сучка и бить надо. А березка клинится, поэтому надо попасть по самой сердцевине, диаметром круг развалить. Приятно, когда правильно рассчитаешь удар: и полено разлетелось, и топор в землю не ушел. Но сегодня никакого удовольствия от рубки не получилось. Поленья остались только суковатые, кололись плохо. Стучало сердце, было жарко, но я боялся раздеться. Все не ладилось, к горлу подступала злость. Видно, его здорово забрало, когда я за топор взялся. Да и я был хорош... Ведь если бы он меня ударил, я мог рубануть его по башке. Сгоряча мог бы.

Вместо того чтобы учить выписанные вчера слова, затопил печь и лег. Может быть, это и хорошо, что он молчит. Сейчас завелся бы насчет баб. Я этого уже не могу больше слышать. О женщинах он говорит одни только пошлости. И о жене своей, которую он бросил, то же самое — одни непристойности. Чтобы не спорить, я обычно пропускал все мимо ушей и даже поддакивал ему, но иногда мне становилось до тошноты противно. О женщинах мы говорили каждый день, о чем бы ни начинали разговор, он всегда сводился к этому.

Не раз вот так, лежа на кровати и не обращая внимания на то, слушаю я его или нет, он долго и подробно рассказывал мне о своих любовных похождениях. Он никогда не говорил о женщине как о матери или сестре. Все женщины для него были доступны, предельно развратны или продажны. От его разговоров складывалось впечатление, что он имел дело с женщинами только для того, чтобы доказать это и за это же им отомстить. Я знал, что у него есть старшая сестра, которой он часто посылал деньги через бухгалтерию управления. Правда, о сестре он никогда ничего не рассказывал. Жену он бросил потому, что она изменила ему, когда он был в горах. Избил ее и ушел. Эту историю он излагал мне несколько раз, и всегда с каждым разом вина жены возрастала. Скорее всего, он сам себя старался убедить в ее виновности.



6



Вернулся с водой интеллигент, налил чайник и вышел во двор наколоть дров. Принес их, затопил печку и лег. Никогда такого с ним не бывало. Видать, правда его забрало. Ну что ж, заболел, так скажет. Все равно придется ему заговорить: дров-то на два дня осталось. Надо идти вместе в лес, валить сухую ель, очищать от сучьев, пилить и тянуть на себе. Ишачья работа... Пониже в реке дерево было, завтра схожу посмотрю его. Оно уже обшарпанное, без сучьев и коры. Все поменьше возни.

... — Вот деньги, тетя Марфа, получил сегодня. — Я положил свою первую получку на край стола около крынки.

— Сколько же здесь?

— Двести сорок восемь.

— Себе-то оставил что-нибудь?

— Не надо мне, зачем они...

Тетя Марфа берет своими черными натруженными руками деньги и пересчитывает их. Деньги мне очень нужны, но никогда, пока мы живем у нее, я не возьму для себя ни одного рубля. И Катя тоже. Наши деньги для тети Марфы радость. А нам не расплатиться с ней никакими деньгами. Я помню хорошо до сих пор...

... — Скидайте с себя все, все скидайте. Мы счас это в котел, и ни однешенькой не останется, все перелопаются.

— Да как же мы голые-то, тетя Марфа? — смущенно улыбается Катя. Она стыдится своей худобы.

— Пошто голые? Я те юбку дам. На печи полушубок возьмешь, а ему куфайку. После бани еще картошек поедим, и спать давайте, а к утру все уже сухое будет...

...Тетя Марфа достает из сундука старую бисерную сумочку, укладывает в нее деньги и прячет обратно.

Тетя Марфа... Седые волосы, черные морщины, деревянная походка. А ведь она всего на два года старше мамы. Тетя Марфа... Если бы люди знали твою жизнь, безрадостную жизнь, которую ты не ругаешь и не клянешь! Вся она прошла в поле и в этой избе, где ты опять осталась одна. Одна со своей нескончаемой работой от темна до темна, со слезами в уголочек платка по пропавшему мужу и неродившимся детям. До конца своих дней ты будешь делать мужицкую работу и орудовать ухватом, как это было и тогда, когда никого уже не оставалось в деревне и ты трудилась за пустые трудодни, не зная толком, для чего и для кого. Велико ли твое богатство, что спрятала ты в бисерную сумочку?! Свое богатство ты отдала людям.

На печи пока очень жарко. Тетя Марфа сидит на лавке, я и Катя забрались с ногами на единственную кровать. На дворе метет, порывы ветра то и дело ударяют в стекла маленьких окон. Лед на них светлеет по краям, а посередине на одном окне два глубоких глазка. Тот, что повыше, проделала своим дыханием Катя, что пониже — продул я.

— И вот призывает этот богатый человек своего сына, — рассказывает тетя Марфа. — Я, мол, скоро помру, и чтоб тебе все оставить, должен ты заработать мне пять рублей. А тогда пять рублей деньги были. Пошел сын к матери. Так и так... «Ничего, — говорит, — сынок, я те дам пять рублей». Принес он их отцу, а тот берет да в печку их. «Это, — говорит, — не твои, не трудовые». И в печку, в огонь. Сынок опять к матери. Так и так... «Ничего, — говорит, — мы будем копить». Каждый день по гривеннику. Накопили, приносит отцу. А тот их в печку — не трудовые. Тогда пошел этот сынок и нанялся в работники. Пахал, сеял, жал, молотил — заработал пять рублей. Приносит отцу. А отец их в печку — не трудовые. Тогда бросился сын в огонь, выхватил деньги и говорит: «Нет, отец, это мои трудовые! Я их сам заработал!» «Вот теперь вижу, — говорит отец, — что трудовые, раз ты за ними в огонь кинулся». Прям, это, руками в огонь и выхватил деньги-то...

...Однако надо пойти собак покормить. Барин этот не догадается, только целоваться с ними может.

Ну и солнце! Ничего без очков не видать, глаза не откроешь. Весна уж, весна... Я еще ничего не решил. А пора, пора уже, дальше так жить нельзя.



7



Мы сидим за столом лицом друг к другу и пьем чай. С утра мы не произнесли ни слова. Он так и не умылся. Вот такой же вид был у него, когда я вернулся с сахаром. Сорок пять километров вниз спустился на лыжах за один день, а на следующий день был уже в городе. Подниматься было труднее. Ноги лошадей проваливались между камнями, скрытыми свежим снегом. Того и гляди загубишь лошадь. Меня сопровождал верхом рабочий от управления. Лошадь с сахаром, овсом, палаткой, спальными мешками я вел в поводу. В первый день прошли тридцать пять километров и заночевали. Ночевка была уже близко от дома: побоялись в темноте идти, за лошадей беспокоились. На второй день подходим к нашему жилью. Я не был дома восемь дней, но ему сообщили по радио, когда мы вышли. Собаки встретили нас за километр, но его не было видно. Это меня немного обеспокоило. Когда же мы подошли вплотную к дому и стало видно, что печь не топится, а дверь в сени распахнута настежь, я испугался не на шутку. Кинув повод на врытый в землю столб, бросился в дом. Он лежал на кровати, прямо в стеганке, в валенках, и спал. В комнате давно нетоплено, полно мусора, кисло пахло. Около его кровати стояла четырехкилограммовая банка сгущенки с двумя дырками и валялась резиновая трубка — «клизма», которой мы пользуемся для того, чтобы попить водички на леднике или из-под камней. Все-таки я стал трясти его за плечо, чтобы убедиться, что ничего не случилось. Он просто спал. А проснувшись, не выказал ни удивления, ни радости. Когда я стал костить его на чем свет стоит за то, что он ничего не варил в мое отсутствие, а тянул только сгущенку через «клизму», и за то, что ничего не приготовил для нас, он только почесывался и огрызался. Самому мне пришлось стряпать, стыдно было перед чужим человеком. Рожа у него была помятая, а в бороде вот так же застыл пух. Я поднес ему зеркало, а он разозлился:

— Иди ты к черту! Какое твое дело? Мне так нравится, и не приставай ко мне.

Меня же он мог поучать и считал это своей обязанностью, хотя часто ничего не смыслил в том, о чем спорил. Как тогда, с вьюрком...

...Сесть в засаду надо было затемно: тэке просматривают со своих пастбищ все ущелье, на свету к ним не подойдешь. В темноте мог выйти только один из нас, второму надо было в восемь часов провести метеонаблюдения. В этот раз я должен был сесть в засаду на скалах в верхней части широкого кулуара. По нему обычно поднимаются с рассветом два стада — рогачи и самки ичке с козлятами. С места засады можно стрелять по козлам, находящимся и в кулуаре, и на скалах. Место отличное. Он же должен был выгонять козлов на меня и стрелять с подхода, если будет возможность. У него винтовка, у меня тройник с нарезным стволом. Мне бы, конечно, лучше сидеть с винтовкой, но мы так привыкли каждый к своему оружию, что стреляли только из него. Кроме того, я предвидел встречу птиц, поэтому в патронташе у меня постоянно были половинные заряды с мелкой дробью.

Я сидел на пустом рюкзаке за рыжей холодной скалой. Шевелиться и курить нельзя. Разгоряченный после длительного подъема, я стал замерзать. Светало. День был пасмурным и серым. Начали кричать улары — горные индейки.

«Улю-у-у-у! Улю-у-у-у!» — разносилось по ущелью... Справа от меня улары кричали совсем близко. Я заметил место на скалах, где они сидели: если козлы не выйдут, можно рассчитывать на горную индейку. Он отлично умел готовить улара с домашней лапшой. Когда он не ленился, делал очень вкусные обеды, лучше, чем я. Мягкими длинными прыжками выскочил на камень горностай. На снегу остаются только отпечатки задних лапок — так аккуратно он ставит их в след передних. Ну, прямо ноготок в ноготок! Черные глазки внимательно изучали меня. Я не шевелился. Зверек нырнул под камень, выскочил снова, осмотрелся, принюхался и опять исчез. Он подвижен, как ртуть, и очень хорош в своей чистенькой белой шкурке, с черными глазками, носиком и кончиком хвоста. Движения его длинного изогнутого тела ловки и плавны. Если бы люди видели горностаев так же часто, как кошек, они не стали бы говорить «двигается как кошка», а говорили бы «двигается как горностай» или как куница. Я заглянул вниз, и снежно-белый зверек исчез. Козлов не было видно. И вдруг на противоположную скалу села птица. Через несколько секунд к ней подлетела другая... Я обомлел... Птицы были размером со скворца, одна из них ярко-красная, другая — буровато-серая. Самец и самка красного вьюрка! Впервые в жизни я видел этих птиц живыми. И это немудрено: никто и никогда не встречал красных вьюрков в Киргизии. Да что в Киргизии! Они не были известны и на всем Тянь-Шане! Я видел их в Зоологическом музее МГУ, где имелось всего два экземпляра этого вида, найденные на территории нашей страны. А ведь там хранятся десятки тысяч птиц! Отправляясь на зимовку, я втайне мечтал хоть раз повстречать их у ледников. Красные вьюрки не обращали на меня никакого внимания, бегали по узенькой полочке вертикальной стенки и выискивали корм на свободных от снега участках. Мне стало страшно: сейчас они перелетят на другую скалу, и я их больше никогда не увижу. Не сводя глаз с птиц, я медленно достал из патронташа металлические гильзы с половинными зарядами и вложил их в стволы. И тут меня стало разбирать сомнение — правильно ли я делаю, что стреляю половинками, ведь дробь может облететь птиц. Красный самец был уже на мушке, колебаться было рискованно, и я выстрелил. Самец скатился в крутой боковой кулуар, я кошу на него взглядом, чтобы не потерять, и упускаю самку. Она улетела, и я не видел, куда она скрылась. Вьюрок катился довольно далеко, и я с замиранием сердца следил за ним. Но вот вьюрок ударился о скалу и остановился. В это время раздается пять винтовочных выстрелов, и эхо разносит их по горам. Он стрелял по вспугнутым козлам. Осторожно, чтобы не вызвать лавину в крутом кулуаре, я спускаюсь к убитой птице, придерживаясь за скалы. И вот она у меня в руках! Выбираюсь обратно. Держа птицу на ладони хвостом к себе, дую на перо, чтобы найти места попадания дробин. Убита чисто. К ранкам от крохотных дробин прикладываю вату, чтобы не пачкалось перо, затыкаю для этой же цели клюв. Про козлов и про него я совершенно забыл, но мне хочется поделиться с ним своей удачей. Он стоял внизу, посреди кулуара, и ждал, когда я подойду.

— Я добыл исключительно редкую птицу!

Он молчал.

— Понимаешь, это редчайший экземпляр! Пироспиза пуниция по-латыни, красный вьюрок. Смотри! — Я осторожно вынул из кармана свернутый из газеты фунтик, в который была уложена птица, достал вьюрка и положил на ладонь.

Он молчал, опираясь на винтовку, и курил.

— Да ты взгляни! Это гималайский вид, и он не был известен в Киргизии. Это открытие! Ты понимаешь, это большая удача!

— Идиот несчастный! — только и сказал он, мельком взглянув на птицу, затем повернулся, вскинул винтовку и пошел вниз.

— Сам ты идиот! — крикнул я ему вдогонку, уложил обратно вьюрка и пошел за ним.

— Ты зря ругаешься, — говорил я ему в спину, когда мы вышли к реке. — Эта птица стоит десятка козлов. Как ты этого не понимаешь! Если бы я знал, что добуду и самку, я бы проторчал здесь еще год.

Он молчал. Мне надоело распинаться перед ним, я плюнул и тоже стал молчать до самого дома. Иногда он не хочет понять простых вещей. С месяц меня попрекал этими козлами.

Как противно он чай хлебает... И чавкает, как свинья. Сейчас набьет трубку и завалится на весь день. А я еще должен кормить обедом этого бездельника. Не представляю себе, как можно целый день валяться? Наконец, это просто скучно, не говоря уже о том, что вредно для здоровья.

А что заставляет меня трудиться? Тщеславие, деньги и успех в будущем? Обеспеченность, свобода и покой в неизбежной старости? Об этом, конечно, я думаю, да и каждый в большей или меньшей степени. Но я люблю само дело, сам процесс работы, я просто не смог бы без нее жить.

Это привычка, необходимость.

Хорошо бы для всех людей ввести такой экзамен. Время от времени поселяют тебя в дом со всеми удобствами и полным обеспечением. Можешь взять туда возлюбленную или жену, детей, можешь выбрать любое место в стране, которое тебе по душе. И если через месяц не захочешь работать, не увлечешься какой-нибудь идеей или не создашь что-нибудь, то тебя освобождают от должности и ставят на самую простую работу с выработки. И этот экзамен для всех, независимо от образования и способностей. Вот бы бездельники полетели вверх тормашками со своих насиженных мест!



8



Только чай вскипятил, больше ничего. Ну что ж, попьем чайку. Лепешек я вчера напек. Посмотрел бы я, что бы он делал, если бы не было лепешек. Обед он кое-как научился готовить, и то все больше по книжке. Листает, листает «Кулинарию» и найдет что-нибудь: «Во, седло дикой козы! Этого мы еще с тобой не пробовали». Потом оказывается, того нет да этого нет, и вместо седла получается тушеное мясо, если не овсяная каша. Как печь лепешки, в книге не написано. Пробовал сам несколько раз по моему методу — смех один: сам в муке по уши, а вместо лепешек — сырое тесто или угли.

«Ты бездельник, ты обленился, как удав, и на том месте, где у тебя была совесть, вырос... гриб». Сам бы и недели без меня не прожил, маменькин сынок., Ему кажется, что он один все делает. Сам же портянки до этого ни разу не видел. Накрутил на ногу так, что в сапог не лезет. Зато поговорить умеет: «Да знаю я, что по идее не должно быть швов и комков, и в то же время портянка должна распределяться по ноге равномерно». Как-то о дровах целый день распинался, учил меня дрова колоть:

— Я установил ряд закономерностей в колке дров. Известно, что прежде всего надо, чтобы топор приходился посередине полена, располагался по диаметру. Это общее положение. Однако различные виды дерева имеют свои характерные особенности...

— А что такое колун, ты знаешь? — перебиваю его.

— Представляю. Это такой топор, которым колют дрова.

— Ну, а как насчет ежей?

— Ты зря хихикаешь, мой опыт тебе пригодится.

И так во всем. Не умеет делать самых простых вещей, зато умеет учить. Козла свежуем, так он только за ноги держит: дрова рубит по своей системе — в камень топором угодит; сучья начнет обрубать у поваленной ели — станет не верхом, а боком и обязательно по ноге себя тяпнет. Даже мебель учил меня делать.

Когда мы пришли, в доме было только две кровати, больше ничего. Несколько досок нашлось да ящики фанерные. Вертел я их и так и сяк, чтобы выкроить что-нибудь.

— Слушай, — говорит, — ты что думаешь делать?

— Стол прежде всего, табуретки. Если останется фанера, сделаю тумбочки для барахла. А ты что предлагаешь?

— У меня есть идея. Давай сделаем вполне современную красивую мебель. Ты представляешь, как здорово! Здесь, в глуши, вдали от цивилизации, у нас будет уютная современная квартира! Я раскрашу простыню чем-нибудь в абстрактном духе, и сделаем из нее занавеску. Зеленкой можно, луком, как яйца красят, — найдем, чем покрасить. Мебель сделаем низкую... В общем, я сейчас набросаю тебе эскизы.

И он принялся рисовать. Комод какой-то на тоненьких ножках, письменный стол с подвесной тумбой, тоже на тоненьких ножках. А на крышке стола — треугольники, квадраты, загогулины. Еще книжная полка у него там была: две вертикальные доски, а между ними зигзаг, на котором в беспорядке крепятся горизонтальные полки разной длины и высоты.

— Не выйдет, — говорю, — для этого материал и инструмент нужны.

— Так ты же все равно собираешься делать. А инструмент какой? Рубанок у нас есть, пила, топор. Что еще?

— Для такой мебели этого мало, да и материала нет. Что, ты хочешь из ящиков изготовить этот стильный гарнитур? И потом, зачем эти ножки, треугольники, зигзаги?

— Чудак, это же красиво! Приятно будет сидеть за таким столом.

— Нет уж, — отвечаю, — перебьешься. Скажи спасибо, если выйдет простой стол, чтоб можно было на нем поесть и посуду в него сложить, да и сидеть было бы на чем.

— Ты просто не хочешь, — обиделся он. — Тогда давай я сам сделаю.

— А ты когда-нибудь рубанок в руках держал?

— Держал. В школе этому учили.

— Тогда не берись, а то у нас не останется ни одной доски. Вот все, что у нас есть. — Я показал ему на сваленные в кучу доски и ящики.

Потом он фыркал на тумбочки и табуретки, вместо того чтобы спасибо сказать.

После чая я снова набил трубку, раскурил ее и лег. Он порылся в тумбочке, нашел градусник, просунул его через ворот свитера под мышку и отвернулся на кровати лицом к стене. Потом вынул градусник, посмотрел и положил, не встряхивая, на тумбочку. Интересно, какая у него температура? За птичками не ходил, не писал ничего, язык не учил. Видно, здорово его скрутило. Если он только хочет показать мне, какой я эгоист, он бы встряхнул градусник. Значит, температура у него повышенная. Может быть, спросить? Но ведь не я же затеял это? Он же сам начал. Подожду до обеда. Все равно это ничему не поможет сейчас.

Что меня удерживает? Злорадство? Нет. Месть? Тоже нет. Обида? Зависть? Я хочу его проучить? Зависть нехорошее чувство. Что такое зависть? Это признание своего ничтожества, своей неполноценности, бессилия. Не помню, чтобы я раньше кому-нибудь завидовал. А ведь хотя я и обругал его сгоряча, в охотничьем азарте, я, наверное, завидовал ему, когда он убил эту птичку, своего красного вьюрка. Как он трясся от радости, весь сиял, какое это было для него счастье! А потом он добыл еще двух самок, и они оказались не серые, как описано в книгах, а желтые на груди и над хвостом. Это было второе открытие. Я смотрел в книге «Птицы Советского Союза». Там точно сказано, что в Зоологическом музее МГУ имеются только две птицы, но не из нашей страны и оба самцы. О самке там написано, что она серо-бурая. Он объяснил мне, что за самок, видимо, принимали молодых птиц, что у нас нет больше видов птиц, о которых было бы так же мало известно науке, как о красном вьюрке, до того мало, что даже не знали ее настоящей окраски, и что поэтому ему здорово повезло. Невелико, конечно, открытие (какая разница, серая эта птичка или желтая?), но для него это великое дело, самая большая радость в жизни. А у меня ее нет. Не потому ли до сих пор я дразню его упущенными козлами?

Он этого никогда не поймет, даже когда станет профессором. Ему наплевать на меня, так же как и на всех и на все, что не имеет отношения к его делу, его цели, его науке, к нему самому. Как он тогда бросил Аю? Пошел за козлом, поднялся на гребень Джилыша по склонам, где собака не могла пройти, спустился по другую сторону и вернулся через ущелье Адыгене.

— А где Аю? — спрашиваю.

— Отстал. Прибежит.

— Где отстал?

— На скалах, пролезть не мог.

— Он не прибежит. Аю будет сидеть и ждать тебя. — Я знал, что обратно эта собака не пойдет. И он знал. Тем более что она залезла на такие скалы, где не могла пройти. Аюшка всегда идет только за хозяином.

Наутро я сам пошел за Аю. Увидел его в бинокль на скалах, оставил винтовку и полез к нему. При моем приближении он начал скулить и визжать. Только я стал к нему подходить, вижу, стоят на скалах козлы и на него смотрят. Меня не видят. Я обратно, за винтовкой. А он такой поднял скулеж! И этот, мол, уходит, бросает. Козлы меня не видели. Я вернулся и убил одного. Интересно получилось.

И дело тут не в зависти и не в обиде, а в том, что он свинья, зазнавшийся интеллигент. Таких надо учить.



9



Если бы он меня ударил, я бы рубанул его по башке. Это могло быть. Сгоряча. Хорошенькое было бы дело... Все-таки я, очевидно, что-то делаю не так. Нам нечего делить. Ну, думай себе и живи по-своему, но уважай другого. Так я и хотел. Но он этого не умеет и никогда не хочет пойти на уступки. Самолюбив очень, обиженный какой-то, злой. Спорит даже тогда, когда заведомо не прав. Например, насчет птиц: ведь явно нечем было крыть, а он уперся, и все тут. Тогда он лежал на кровати, курил трубку и наблюдал, как я снимаю шкурки с убитых птиц и записываю свои наблюдения в дневник.

— Послушай, ученый, — начал он с явной издевкой, — скажи мне, кому нужны эти птички, над которыми ты спину гнешь?

— Они пойдут в музей, — ответил я, чувствуя, что он начинает длинный и недобрый разговор, уж очень долго он перед этим молчал.

— А что, там нет таких? — пыхнул он трубкой.

— Есть. Но чем больше, тем лучше. — Я записывал вес снежного вьюрка, перед тем как снять с него шкурку.

— Кому лучше? — не унимался он.

— Для науки лучше. Чем больше серия вида птиц, тем лучше можно их изучить. Линька, например. Ее можно описать, только имея в руках сотни птиц, добытых в разное время и в разных местах.

— Ишь ты... Это очень важно для людей, для меня, допустим, — иронизировал он. — А какое это имеет отношение к построению коммунизма?

— Представь себе, имеет. Наука имеет самое прямое отношение к построению коммунизма. — Я перерезал лапки и основание хвоста, потом начал выворачивать шкурку вьюрка наизнанку.

— Наука-то имеет, да смотря какая... Такая вот наука никому ничего не дает.

— Нет, дает. — Я старался быть совершенно спокойным. — Хотел бы ты сейчас жареного гуся с гречневой кашей?

— Спасибо, с удовольствием. Только ведь у тебя его нет, гуся-то. Если бы ты гусей потрошил, от этого польза была бы. А этих птах ты даже сам не ешь. Сколько ты уже их загубил? Штук семьсот?

— Восемьсот двадцать три.

— Ну вот. Истребляешь только зря природу.

Это напомнило мне аханье знакомых женщин. Всегда одно и то же: «Ах, не жалко вам бедных птичек?! За что вы их убиваете, как вам не совестно!» Сентиментальность и полное отсутствие элементарных знаний о природе.

— Темен ты, мой друг. Не знаешь, к примеру, что 80 — 90 процентов птичьих яиц не дают взрослых особей, яйца и птенцы уничтожаются хищниками и погибают по целому ряду других причин. А когда птенцы слетят с гнезда, то к следующему году их остается в живых всего лишь 25 — 30 процентов. Смертность взрослых птиц чуть меньше. Птицы гибнут от хищников, от болезней, недостатка корма. И это еще хорошо! Вот у рыб, например, смертность икры и личинок более 99 процентов.

— Откуда это тебе известно?

— Это подсчитал английский зоолог Дэвид Лэк. — Шкурка вьюрка была уже вывернута до головы. — Я не истреблю природу в нашем лесу, хотя добуду здесь за год тысячу птиц. А вот еликов при такой постановке охоты истребят, и они могут совсем исчезнуть в Киргизии.

Тысячи подвыпивших «охотников», которые каждое воскресенье стреляют дятлов, соек и дроздов; мальчишки, ездящие на электричке разорять гнезда и собирать ненаучные коллекции яиц, — эти действительно губят природу. А от работы зоологов, которых, кстати, не так уж много, гораздо будет больше пользы, чем вреда. Кому же еще заботиться о сохранении природы, как не нам? Чтобы выращивать гусей, надо знать, как живут все птицы, ибо у них есть много общего.

— Ну да, клюв, хвост, перышки там... Ерунда все это, и англичанин твой врет.

— Почему ерунда?

— Потому что ерунда. Вранье.

— Вот ты всегда так споришь: «Ерунда, и все». «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Это очень просто. А ты докажи мне, что это действительно так. — Я уже промышьячивал готовую для набивки шкурку птицы.

— А тут и доказывать нечего, все ясно. Хочешь, я тебе скажу, для чего нужна наука? Вот для таких ученых, как ты. Для паразитов на теле общества, которые живут за счет рабочих людей. Люди вкалывают, горбом, а ученые денежки получают, да еще побольше, чем рабочие.

— Дурак ты, — не выдержал я. — Берешься судить о том, чего не понимаешь.

— Дурак-то тебе сказал, а ты мычишь... Ответить нечего.

Меня разобрало. Я стал обдумывать, что ему ответить, и не мог подобрать подходящих фактов. Наконец взял себя в руки и спокойно сказал:

— Хочешь, я тебе подробно объясню, в чем ты неправ? Только ты не перебивай меня.

— Ну, валяй, валяй, попробуй, — ответил он нехотя.

— Ты знаешь из диалектики, — начал я обстоятельно, — что всякое явление нельзя рассматривать отдельно, в отрыве от среды, ее взаимосвязей. Так вот, есть такая наука. Она называется экология. Эта наука изучает взаимосвязи в природе, в животном мире. А в мире все имеет какое-нибудь отношение друг к другу, даже жареный гусь к этой птичке, — я указал на набитую уже тушку снежного вьюрка, — хороший пример привел по этому поводу русский орнитолог Бутурлин. В конце прошлого века в Поволжье был неурожай хлеба. Россия перестала экспортировать его. Этим воспользовалась Аргентина. Там начали распахивать целину. А в тундре Северной Америке жил один вид птицы — полярный, или эскимосский, кроншнеп. И вдруг он стал вымирать. Оказывается, кроншнеп зимовал как раз на целине Южной Америки и не смог приспособиться к распашке земли. Что получается? Голод в России повлиял на жизнь дикой птицы, живущей в тундре Северной Америки. Я не могу тебе сказать насчет жареного гуся, но к тебе этот снежный вьюрок имеет отношение. Эта птица питается зернами альпийских трав. Значит, она имеет отношение к пастбищам, к животноводству. А уж бараны-то с тобой держат самую тесную связь. Какова роль этой птицы на пастбищах, мы еще не знаем. Разве это не интересно?

Я воодушевился, разогнул спину и на минутку оставил работу.

— Чудак ты человек, — продолжал я. — Да ты знаешь ли, что для нас значат птицы? Это миллионы правильно выращенных домашних птиц — уток, гусей, кур, сотни тысяч диких промысловых птиц. Те же кеклики и улары, наконец. О них все надо знать, чтобы сберечь для человека, чтобы они постоянно служили ему. А для этого, чтобы знать одних птиц, мы должны знать биологию всех птиц вообще. Понял ты теперь?

— Понял, я все понял...

— Что ты можешь теперь сказать против орнитологии? — торжествовал я.

— А то, что эта экология простая брехня. Никакой экологии в жизни нет. Ее придумали сами ученые, чтобы получать за это денежки.

Вот и поговори с ним...

...Сейчас, после завтрака, по моему распорядку дня следовал обход леса, или я поднимался вверх до морен. Во время выходов я проводил орнитологические наблюдения, добывал несколько птиц и вечером обрабатывал. Иногда мне удавалось принести кеклика или улара. Сегодня был первый день за всю жизнь здесь, когда я пропускал наблюдения. От этого мне стало очень грустно. Но идти я не мог. Вместо этого лег в постель и поставил градусник. У меня было 38,4.



10



Хоть мы и молчим, но все-таки это не то что быть одному, как тогда. Он этого не знает. Человек не может быть один, как медведь. Человек не может быть один и здесь, и там, внизу. Почему? Потому, что ждет для себя чего-нибудь от других? Или потому, что сам должен для них что-нибудь сделать? Как он тогда разглагольствовал о дружбе и любви: «Мы любим тех, кому сделали добро, и не любим того, кому сделали зло». Черта с два! Как раз наоборот. Кто нам делает добро, того мы любим, а кто делает зло — нет. И не потому, что мы им сделали зло, а потому, что они нам его сделали. «Давать всегда приятнее, чем брать. Когда отдаешь человеку всего себя, ты становишься лучше, чище, а значит, обогащаешься, получаешь сам». Складно как у него все это получается... на словах. Получишь с тебя! Это можно с человеком таким же, как ты сам. А договориться на словах, как он пробовал, об этом нельзя. Бесполезно.

Вот с ней не нужно было договариваться, она все понимала. Очевидно, это должно еще подкрепляться любовью или общими интересами, общим делом. С ним у нас нет ни того, ни другого. А с ней было. Было, но я не мог тогда этого оценить, принимал за должное, за обычное.

... — Свой голос, что ли, послушать? Ну что ж, давай, поговорим, — сказал я вслух. Прозвучало это страшно, как у сумасшедшего. Просто мороз по коже пошел.

Я встал и вышел к собакам.

— Аю, — говорю, — иди сюда, поговорим. Подошли оба, хвостами виляют, а Аю меня лапой, лапой...

— Ты можешь, Аю, что-нибудь сказать?

Не может, только хвостом крутит.

— А ты, Ит?

Облизывается, тянется.

— А я вот могу, да не с кем. Оба вы сукины дети. Поняли? Вы сукины дети. Что, неправда? Правда.

А сам к себе прислушиваюсь. Нет, опять не то. Лучше уж молчать. Думать ведь — это то же, что и говорить. Но когда думаешь, совершенно один много дней подряд, получается, что разговариваешь сам с собой. Начинаешь смотреть на себя со стороны, как будто нас двое.

«Кто ты, зачем ты здесь и для чего ты есть вообще?»

«Я человек, как все. Здесь я работаю, даю метеосведения. Из них составляется прогноз погоды, например. Это нужно людям. Вот для этого я и есть».

«Врешь. Все ты врешь. Плевать тебе на прогноз. Ты хочешь жену и детей, не это, а другое большое дело в жизни, хочешь быть сильным. Почему же ты этого не делаешь?»

«Так все сложилось, не я виноват в этом».

«Опять врешь. Ты мог все сделать как надо, но ты не захотел».

«Я не знал тогда...»

И все это в тишине. Лишь ветер завывает и шумят деревья. Если бы вышел «орел», а не «решка», он наверняка рехнулся бы здесь один.

...Ученый зашевелился, встал. Принес мясо, налил в кастрюлю воду, развел огонь и сел чистить картошку. Значит, дело не так уж плохо, простыл немного, и все. Ишь ты, лук кладет, перец, лавровый лист... Научился. Второго, видно, не будет готовить. Ничего, перебьемся.

Пока варится суп, он сгорбившись сидит на кровати. Сидит и смотрит в огонь. Вид у него грустный, куда девалась вся гордость и спесь. Теперь он стал самим собой, без всякой рисовки.

Тогда он сказал:

— Не думай, что я спас тебе жизнь: спасая тебя, я спасал и себя. Один я мог и не выбраться оттуда.

— А я и не думаю, — ответил я. — Что же тебе было еще делать?

Он взглянул на меня удивленно и обиженно. Ему хотелось излияний благодарности, от которых можно великодушно отказаться. Но он увидел, что я понимаю его, смутился и сразу перестал смеяться.

Сколько же времени я был в лавине? Секунд пять, шесть? Не больше десяти. А будто час, не меньше. Только я подумал: «Стоп! Надо выходить на скалы, здесь может пойти», как раздался хруст отрыва лавины, склон уходит из-под ног, меня сбивает и несет. Вот кинуло головой вниз, и мелькнула мысль: «Все!» Но тут же я оказываюсь на поверхности и, держа винтовку поперек тела, кручусь, кручусь, стараюсь выкатиться налево, к скалам. Как сорвало рюкзак, не помню. Наверное, когда бросило вверх ногами. Я увидел только скалу на повороте кулуара и нацелился на нее. Но меня ударило об эту скалу (хорошо, не головой) и потащило дальше. А я кручусь и кручусь все в одну сторону. Удар, еще удар, лязгнула винтовка, и я остановился. Поджал ноги, собрался в комок и замер, вцепившись в скалы. И только когда затих грохот, я понял, что лежу на краю скальной полки. Достаточно одного неправильного движения, и я полечу вниз. Тогда я осторожно взялся правой рукой за выступ повыше себя, опробовал его, подтянулся и встал на колено. Потом на ноги, сделал два шага и сел. Тут я, наверное, потерял сознание, потому что не помню, что было дальше. Помню только, как услышал его крик и хотел ответить, но не мог. Губами шевелю, а голоса нет, сдавило все. Пошли камешки по той стороне кулуара, и я услышал шкрябанье триконей: он спускался. Тут я крикнул. А потом его голос совсем рядом.

И ведь не он, а я попал в лавину. И не случайно — я-то козла волок, а он, как всегда, сзади шел. А после этого: «Не думай, что я спас тебе жизнь...»

Когда суп был готов, он поставил кастрюлю на стол, достал себе тарелку, налил и стал есть, смотря в окно. Я отодвинул его ноги дверкой стола, взял себе тарелку и тоже сел обедать. Суп получился вкусный.



11



Есть мне не хочется, но сварить что-нибудь надо. Встаю через силу и иду на склад. Склад у нас богатый. С осени завезли по нашему списку все, что мы заказывали. Конечно, всего мы не съедим, но и пропасть не пропадет, сдадим при расчете. Насчет мышей у нас теперь спокойно: в складе живут горностаи. Это лучше любой кошки. А мясо подвешено.

Поссорились мы из-за мышей. Уж из-за чего-чего... А всего-то хотел я растолковать ему, почему мышь съела своих детенышей. С научной точки зрения. Нашел он мышиный выводок на складе, поймал мышь и посадил все семейство в ящик под стекло, а на следующий день в нем оказалась одна только мышь. Явление не такое уж удивительное. Я ему популярно объяснил, что такое может случиться с нормальными самками самых разных млекопитающих животных. После рождения детеныша мать сразу же вскрывает, прокусывает, плодную оболочку, лижет ее и постепенно заглатывает. Затем перегрызает пуповину. Но иногда у животных (в том числе и у многих домашних — у свиней, кроликов, кошек) удаление плаценты на этом не останавливается, вслед за ней всасывается и проглатывается пуповина, а затем распарывается брюшко детеныша.

Бывает же, что самки просто избавляются от больных или мертвых детенышей, поедая их. При этом они делают точно такие движения, как и в первом случае, и начинают пожирать своих детенышей от пупка. Есть пример, когда самка ягуара съела в зоопарке своего двухмесячного уже котенка только потому, что он был хилым. До этого у нее все котята бывали здоровыми. Тут к материнскому инстинкту примыкает уже закон естественного отбора.

— Откуда ты все это знаешь? — спросил он не без ехидства. — Тебе ягуариха рассказывала?

— Читал я, понимаешь, читал. Это называется эрудиция.

— Ерундиция это называется, — обозлился он. — Ты читал, а я сам видел, собственными глазами. Она съела их от злости. Мне она ничего не могла сделать за то, что я ее поймал, так она от злости съела своих детей. Потому что она зверь неразумный.

Я ему свое, а он мне свое. Хоть кол на голове теши. Суеверие какое-то дикое.

Делаю только суп. Если ему мало, пусть жарит мясо. Но он съедает две тарелки и опять заваливается с книгой. Со стола никто не убирает. Единственно, что он сделал сегодня, это покормил собак. Отрубил два куска мяса и бросил им. И вот мы опять лежим молча, и каждый думает о своем. Молчание стало невыносимым. Лучше уж спор, ругань, чем это упорное, угрюмое молчание. Может быть, поговорить с ним? Но что толку? За зиму не смогли договориться... И потом, он первый должен уступить. Ведь я болен, он это отлично знает.

Почему так случается?! И даже между близкими людьми. Ломают семью, бросают детей, не могут понять друг друга. А мы ведь мужчины. Конечно, лучше всего было бы нам разойтись. Но куда уйдешь?! Работа моя не окончена, метеослужбу тоже не бросишь. И потом, позор...

Когда я обнаружил его жульничество с наблюдениями, моему терпению пришел конец. Меня просто затрясло. Я подбивал показания за декаду и наткнулся на это мошенничество, на этот ненужный обман. Он как раз вошел с улицы и начал снимать ватник.

— Скотина ленивая, сволочь, пьяница! — закричал я на него.

В первый момент он растерялся от неожиданности, и ватник так и остался у него на одном плече. Потом побагровел, глаза прищурились.

— Ты чего орешь, сука? — проговорил он медленно сквозь зубы. — В морду тебе дать?!

— Ты не наблюдал вчера, это и ежу ясно!

— Ну и что?

— А то, что я не намерен скрывать эту подлость и сегодня же сообщу об этом Покровскому.

— Вот как?! Покровскому? — Он сбросил ватник и шапку на пол. — А если я сейчас придавлю тебя как вошь?!

И он пошел на меня. Я вскочил, а он схватил меня за куртку на груди, приподнял и швырнул в угол. Я больно ударился головой о печку. В глазах потемнело. Под руку мне попался топор. Сжав его в руке, я поднялся, и мы встали друг против друга, как две собаки, готовые по первому движению противника вцепиться в горло. Я ждал, когда он меня ударит, а он сказал:

— Брось топор, паскуда!

Если бы он меня ударил, я бы зарубил его топором. Ведь он сильнее меня в два раза. А потом, я весь трясся.

— Брось топор, говорю! — В голосе его звучала угроза, но она уже была не страшна. Момент, когда я, не отдавая себе отчета, мог ударить его топором, уже прошел.

Но он может еще повториться... Зловещая тишина, это напряженное молчание могут лопнуть в один прекрасный день, как детский шар.

Он уже пытается нарушить тишину, поймать какую-нибудь музыку. Но вряд ли сейчас он что-нибудь найдет.

— ...что делать с отарой Азимова Джапара? Осталась беспризорной. Принять некому. В Заготскоте люди...

— ...зернофураж пятнадцать тонн, зерноотходов — двадцать...

— ...вполне достаточно. В понедельник я не работаю. Вот вы мне скажите, правильно я приняла...

Шум, визг, трескотня.

— ...подписал Бардаралиев. Бар-да-ра-ли-ев...

Зря только питание сажает. В это время редко удается поймать что-нибудь...

— ...РТБС, РТБИ, РТБК прогноз погоды на шестнадцатое. Небольшая облачность без осадков. Ветер умеренный. Во второй половине дня...

— ...Архип 5248. Практически по ярлыку 5240. Просим уточнить...

Щелчок выключателя, писки морзянки прекращаются. Мир незнакомых людей, чужих забот и волнений погас. Опять приходит тишина. Он встает, идет к полке, берет книгу. Снова Брянцев, в который уже раз! Я вдруг вспомнил нашу радость и смех, когда мы без конца поднимали стаканы и кричали: «С приездом!» А это означало: «За то, что мы с тобой живы! За то, что нам с тобою так повезло! Плевать на обмороженные ноги! Мы живы, и это главное!»

В каньон Асбирс-чайир сходятся с обеих сторон крутые склоны и обрываются скальными стенами. Здесь все лето лежит снег лавин и летят камни. Летят весь день почти без перерыва. Чем выше, тем склоны над каньоном становятся положе, а у самых гребней пасутся козлы. На южных освещенных склонах снег испаряется под солнцем за полдня, обнажая ковер альпийского луга. Эти пастбища видны с порога нашего дома, и мы хорошо знаем стадо ущелья Илбирс-чайир. Вожаком у них огромный однорогий козел. Много раз мы рассматривали его в бинокль; но как ни старались, подойти к нему на выстрел пока не удавалось. В тот день мы проводили снегосъемку на леднике Ак-сай и подошли к пастбищу с обратной стороны, из-за гребня. Осторожно ступая, чтобы ни один камень не вырвался из-под ноги и не загремел по скалам и осыпи, мы вышли к гребню в полдень. К этому времени козлы могли уже уйти с луга, чтобы полежать в скалах. Мы посидели, отдышались. Потом, на некотором расстоянии друг от друга, одновременно вылезли на гребень и, не поднимая голов в зеленых капюшонах штормовок, заглянули вниз. Козлы были рядом. Мохнатые, крупные рогачи. Они растянулись вдоль всего склона и паслись небольшими группками по три-четыре. Самки были подальше, у скал. Всего в стаде голов сорок. Выше всех и ближе к нам стоял однорогий. Я должен был стрелять по левым, но не удержался, медленно выдвинул ружье, положил стволы на камень, но прицелиться по вожаку не успел. Однорогий сделал прыжок, остановился как вкопанный и пронзительно свистнул. В тот же миг раздался винтовочный выстрел, и он рухнул на передние ноги. Потом с трудом поднялся и, собирая последние силы, прыгнул что есть мочи последним рывком вниз, покатился по снегу. Все стадо снялось и, разделившись на две части, стало уходить на скалы. Я успел выстрелить, но промахнулся. Винтовка стреляла еще четыре раза, но ни один козел не упал. Убитого вожака нигде не было видно. Мы сошлись на гребне и закурили.

— Что же ты? — спросил он.

— Хотел однорога застрелить, да ты перехватил.

— Он мой был, с моей стороны. Долго он нас водил...

— Пойдем посмотрим, — не терпелось мне.

— Килограммов полтораста, не меньше. Как бык. Под лопатку попал.

Он не сомневался, что козел лежит за перегибом. Козел действительно был там. Единственный метровой длины рог держал его на снегу, словно якорь. Второй рог — толстый и короткий обрубок — поднимался надо лбом сантиметров на десять.

— Сломал небось в молодости, — предположил он.

— Вряд ли, скорее всего, пулей отшибли, поэтому и ученый был.

Решили спускать козла по снежному кулуару в Илбирс-чайир, а там сбросить со скал. По снегу каньона его будет легче тащить, чем по моренам и осыпям. Козел был тяжелый, но кулуар становился все круче и круче, так что в конце концов он один вез козла за рог, а я еле успевал сзади. Вдруг раздался характерный звук срывающейся лавины — хруст и нарастающее шипение, переходящее в грохот. Кулуар, словно молния, перерезала извилистая линия отрыва снежного пласта. Машинально я бросился на скалы и вцепился в них, прижался всем телом. Линия отрыва лавины прошла ниже меня, как раз между нами. Лавины набирают скорость быстро. Сбитый уходящим из-под ног склоном, он вначале барахтался на поверхности, стараясь выкатиться на сторону, но через секунду исчез под снегом. Грохот утих, и я остался один. Если его не разбило о скалы, то при отвесном падении в каньон похоронило под мощным снежным конусом. Поворот кулуара мешал просмотреть его до конца. Я сел на снег. Хотелось пить. Мысль работала лихорадочно. Надо спускаться. Лавина здесь больше не пойдет. Веревка в моем рюкзаке, молоток и крючья у него. Заложу веревку за выступ, как-нибудь спущусь. Светлых еще часа три-четыре, надо спешить. Громко кричу, зову его, но, когда эхо затихает в скалах, в ответ на мои призывы слышу только журчание воды где-то в скалах. Начинает идти мелкий снежок, горы накрыты пеленой тумана. Сюда туман еще не спустился, но скоро будет и здесь. Придерживаясь скал, осторожно иду вниз. Ноги дрожат. От поворота кулуара до каньона осталось метров четыреста. Его нигде не видно. Попадаю на участок льда. Приходится обходить его по скалам. Кулуар все круче. Скалы черепичного строения и сильно разрушены. Из-под руки у меня вырывается камень, сразу бросает в пот. Смотрю вверх. Наверх легче. Но идти надо вниз. Случай этот будет разбираться всякими комиссиями, следователями. Скажут, почему пошел вверх, не убедился, что он погиб, и не сделал все, что мог? А может быть, он действительно жив? Вряд ли... Кричу опять и опять. Ответа нет. Уж лучше один, чем двое. Если я теперь сорвусь, так никто и не найдет нас, не узнает, что произошло. Разве собаки отыщут? Они привязаны. Ит еще может перегрызть веревку, а Аю-то на цепи. Так и подохнет с голода. Нет, надо идти вниз. Даже если я его не найду, по каньону дойду домой до темноты, до связи. Но двигаться опасно. Стена, с которой отвесно вниз прыгнула лавина, угадывается уже метрах в ста подо мной. Попадается трудный участок скал, и я достаю веревку — сорокаметровый репшнур из капрона толщиной в мизинец. Спускаюсь по двойной веревке и вытягиваю ее. И в этот момент слышу его голос. Он зовет меня. Голос доносится с противоположной стороны кулуара. Ору что есть мочи, он слабо, еле слышно, отвечает. Нет, это мне не показалось, он совсем рядом.

— Я иду! Я здесь! — Страха как не бывало. Опираясь прикладом о склон, словно штычком ледоруба, быстро перехожу по выступающим камням лед кулуара.

— Где ты? — изо всех сил кричу я.

— Иди сюда. Я здесь, — раздается совсем рядом.

Он сидит за выступом скалы, оперевшись о нее спиной. Лицо в ссадинах, лоб рассечен, и с него на глаз стекает струйка крови. Сидит не шевелясь.

— Что у тебя?

— Все нормально. Боком немного ударился. Спина еще и локоть, — отвечает он вяло, без всякого выражения.

— Что ж ты не отвечал, когда я тебе кричал?

— Не мог, голоса не было.

— Ну-ка, подними руки, — начинаю я тормошить его. — Согни в локтях. Так, хорошо... Можешь встать?

— Могу.

Помогаю ему подняться на ноги. Ноги у него целы.

— Вдохни глубоко. Не больно?

— Ребра в порядке, — отвечает он со слабой улыбкой, — я уже щупал. — Улыбается — значит, начинает приходить в себя. — Выкатился я, — продолжает он. — Винтовку не выпустил, с ней и выкатился. Рюкзак унесло. Крутился волчком. До скал дошел еще у поворота, да никак не мог зацепиться. Тащило здорово, крутило, боялся, головой трахнет.

Всегда такой здоровый и сильный, он теперь ослаб, как ребенок, как беспомощная женщина.

— Идти можешь или отдохнешь?

— Пойдем потихоньку.

Спускаемся в связке. Я иду все время с нижней страховкой, а его осторожно выпускаю, страхуя сверху. Очень мешают мне рюкзак, ружье и винтовка. Страховка его сейчас ненадежная, хотя альпинист он в сто раз лучше, чем я. Но осталось уже немного. Как я и полагал, лавинный конус насыпало высоко. Двадцати метров веревки хватает нам, чтобы спуститься по стене. Спускаться здесь, в нижней части кулуара, опасно, надо бы уйти из него, но тогда не хватит веревки. Вот попали! Мы стоим на конусе. Теперь надо быстрее проскочить каньон.

— Да, улыбнулся нам однорогий. — Он все никак не может примириться с мыслью, что рюкзака и козла нам не найти. — Летом, может, откроется. Он здорово меня обогнал. Потом еще сыпало и сыпало...

— О чем жалеешь? Тебя спасло только чудо. Надо идти.

— Да, повезло... Вот черт однорогий, а? Сколько он нас водил и после смерти решил пакость сделать.

В одном месте каньон сходится стенами метров на десять. Здесь его дно имеет крутой перегиб, по которому летом прыгает водопад. Сейчас этот водопад состоит из голубого гладкого льда. Обходим его по скалам и попадаем на скальную полку. Спускаюсь с нее по веревке и проваливаюсь выше колена в воду, оказавшуюся под снегом. Чтобы вылезти обратно на руках, у меня не хватает сил.

— Можешь меня подтянуть? Ноги совсем закоченели.

— Попробую, — отвечает он, но я знаю, что это бесполезно. Ему меня не вытащить, сильно ослаб. Скрежет триконей о скалу, удары стволами ружей о камни, наше тяжелое дыхание длятся минут пять, но кажется, наша попытка затянулась на час. Начинает темнеть. Я бреду по воде и выбираюсь на сухой снег, а он идет один по трудным скалам без страховки. Я ничем не могу помочь ему и жду каждую минуту срыва. Но вот он подошел, закинул веревку за выступ, спустился.

— Надо идти! — тороплю я. — Сидеть нельзя.

— Сейчас. — Он начинает разуваться. — Возьми мои носки да выжми стельки получше.

Снег совсем раскис. Один осторожный скользящий шаг, второй, но на третий ухаем и проваливаемся по пояс. Это выматывает последние силы. Хочется плюнуть на все, лечь на снег и не двигаться. Но где-то там есть конец каньона... Мы идем, шатаясь из стороны в сторону, спотыкаемся, падаем, но поднимаемся и идем. Идем, идем и идем...

И вот мы сидим за столом, согретые огнем печки и самогона. Подмороженные ноги растерты до чувствительности и засунуты в валенки. Ноги болят. Но пальцы будут целы!

— С приездом!

— С приездом!



12



— Ого-го-го-го-гооо! Давай скорее сюда-ааа! — кричит он.

— Чево-ооо?

— Беги скорее сюда-а!

— А-а-а-а! — разносится по ущелью.

Я втыкаю топор в поваленную ель, с которой обрубал сучья, и иду ему навстречу. Сходимся у заснеженных лап большой ели. Оба немного запыхались.

— Вспомнил, — говорит он, — как я его раньше забыл, блестящий анекдот! Идут два негра. У одного из них болит живот...

— Хых-хы-хы-хы-хы!

— Ха-ха-ха-ха-ха!

— Ничего, ничего... Неплохо выдал. Смешно. «А не кажется ли вам, сэр...»

— Хы-хы-хы-хы-хы-хы!

— Ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Анекдотов нам на зиму хватило. Последний я ему рассказал за день до того, как мы взялись «за грудки». Если бы все, что мы рассказали, записать, получилось бы толще «Войны и мира». И они, конечно, не все еще у нас. В разговоре нашем то и дело проскакивали обороты речи из анекдотов. Иногда мы говорили целыми фразами из них. Он знал много тех, что я не знаю, и наоборот. Но в оценке мы часто расходились. Иногда он заворачивал какой-нибудь английский юмор, а мне было не смешно. Когда он рассказывал что-нибудь подобное, я делал нарочно серьезное лицо. Такой же вид он принимал, если анекдот был старый или казался ему несмешным. Потом прыскал смехом. Так скрашивалась неудача. Но когда он говорил: «Пошло и феодально», мы начинали злиться, переругиваться, пока не ссорились. В первый день нашего знакомства он рассказал мне последний московский анекдот, который мне не понравился. Я посмеялся немного из вежливости, но насторожился — что-то не то...

Встретил я его на вокзале. Барахла он привез с собой воз — два чемодана, ящики, рюкзак, сумки какие-то, ружье... Я тогда уже ушел от нее, пригласить его было некуда, поэтому мы поехали в гостиницу. После походов к разному начальству, телефонных звонков и разговоров он все-таки получил место. Умеет локтями работать: «Я из Москвы, научный сотрудник, у нас экспедиция, Академия наук, Географическое общество, академик Сенкевич, Международный геофизический год...» Когда все устроилось, пошли в ресторан, здесь же при гостинице.

— Как я вам писал, моя основная цель...

— Давай будем на «ты», — перебил я его.

— Давай. Конечно, на «ты», только на «ты». Все забываю — привычка. Ведь нам с тобой еще жить и жить вдвоем, с глазу на глаз. Какое здесь может быть «вы»?! Смотри, «Три богатыря». Атрибут всех провинциальных ресторанов и харчевен. Ужасная пошлость, правда? Как вы на это смотрите?

Я сказал, что картина действительно нарисована неважно.

— Дело вовсе не в том, что она намалевана самым бездарным образом. Больно уж это избито, тривиально, пошло и убого, — продолжал он. И рассказал мне тот самый анекдот, который я не понял. Ему это было приятно. Любит он чувствовать себя умнее других, хотя сам при этом выглядит иногда дураком, из которого так и прет, зазнайство и бахвальство.



13



Потолок почти черный. Так мы и не побелили. Комната неуютная, грязная, тесная. Стол, покрытый старой клеенкой; две никелированные кровати; неказистый кухонный столик, на котором мы едим и я работаю; две фанерные самодельные тумбочки; две некрашеные табуретки; печка и мои экспедиционные ящики. Почти все сделал он сам. Нет чтобы смастерить современную мебель — на это у него фантазии не хватило, сляпал по-деревенски. Мои эскизы отверг категорически и наделал табуреток. На полу две вечно пыльных, вонючих шкуры козла. Над своей кроватью он развесил с десяток полуодетых и совсем голых женщин, вырезанных из иностранных журналов. Специально привез. Поверх них на стене висит винтовка. Над моей кроватью — ружье и фотография жены. На подоконнике давно уже стоят грязные стеклянные банки из-под консервов и бутылка с подсолнечным маслом. На одной из тумбочек, рядом с его кроватью, — рация, на другой — треснувшее наискось зеркало. Рядом с моей кроватью к стене прибита неструганая книжная полка. Книг у нас много. Предыдущие зимовщики стулья увезли, а книги оставили. Над печкой развешаны его портянки и носки. Живя с таким типом, не хочется как-то заниматься благоустройством. Он не признает никакого порядка. Схватит мой карандаш, вырвет лист из дневника, возьмет из моего инструмента ножницы и бросит их так, что сам не может найти. Я этого страшно не люблю. А скажешь — ругается: «Жлоб, чистюля мелочный». Приходится свои вещи каждый раз прятать в ящики. Как хорошо у меня дома в этом отношении. Все лежит на своих местах. С закрытыми глазами я могу протянуть руку и взять на письменном столе все, что мне надо.

Жена, наверное, сейчас ведет дочку из детского сада, а та рассказывает ей о событиях дня. Скоро Восьмое марта. В Москве я сейчас бегал бы в поисках мимозы, искал подарок, придумывал бы с Леночкой какой-нибудь сюрприз для мамы. В прошлый раз мы подарили ей фотоальбом, который под страшным секретом делали вместе. Он назывался «Мама, папа и я». Какие там смешные были подписи под фотографиями! Их придумывала сама Леночка. В детском саду тоже суета, идут приготовления к празднику, готовятся подарки, разучиваются стихи и песни.

Жене я верю... Не может она изменить мне, не в ее это характере. Но целый год... Длинный пустой год... Неприятно мне бывало после его разговоров о женщинах. О моей жене он говорил так же, как и о своей:

— Будь уверен, они скучать не будут. У тебя есть заместитель, и может быть, не один. Да еще, возможно, получше тебя. Вот приедешь, а там хмырь пошире тебя в плечах.

Нет, этого не может быть. Ему просто это непонятно. «И может быть, не один». Чепуха! А один может быть?! Иногда ночью я представляю себе мою жену в объятиях другого и тогда не могу заснуть до утра. Я не верил и верил ей. Я боялся. Тогда вспоминал наше лучшее время, и это меня успокаивало. Такое нельзя предать, этому нельзя изменить. Он никогда не имел такого и поэтому не может понять, судит по себе.

Мы стали супругами на второй день нашего знакомства. Это была случайность, и вместе с тем иначе не могло и быть. Я ехал верхом вдоль склона Заилийского Алатау. Под седлом был крупный горячий жеребец. Ехал я к реке Или, чтобы поохотиться в ее протоках. Был апрель, но в Казахстане это уже лето. На небе ни облачка, легкий ветерок, снежные горы справа и голубая дымка слева. И маки. Огромные красные маки, спутники казахстанской весны. Полная свобода, отсутствие каких-либо обязанностей, дел и забот. Подставляя лицо ветру, я скакал, глубоко дыша полной грудью, и чувствовал себя сильным и счастливым.

Впереди на твердо набитой дороге показался всадник. Он ехал навстречу. Еще издали я увидел, что это русская девушка, неуклюже сидевшая в седле на костлявой и некрасивой лошади. Когда мы поравнялись, я крикнул:

— Здравствуйте, девушка!

Мне очень хотелось поговорить с ней, но, выкрикнув несколько картинно слова приветствия, я почувствовал себя неловко, хотя она и ответила:

— Здравствуйте!

И вдруг я натянул поводья: да у нее на кофточке альпинистский значок!

— Стойте, девушка, стойте!

Она остановила лошадь и обернулась. Ну, конечно, Эльбрус, пересеченный ледорубом. Неловкости как не бывало.

— Вы альпинистка?

— Да, немножко. — Она засмеялась. Хорошо так, открыто и приветливо.

— Я тоже альпинист. Разрядник, — не удержался чтобы не похвастаться. Мне сразу стало с ней легко свободно, как будто мы были знакомы очень давно.

— А что вы здесь делаете? — спросила она прямо, без обиняков.

Мне это понравилось.

— Еду на охоту. Но если вы позволите, я поеду с вами. Мне все равно куда ехать.

— Ну что ж, поехали. Мне недалеко. Курам. Знаете такое село? Я еду к больному.

Мы говорили, говорили без конца, как два давно не видавшихся друга, пока не доехали до Курама. Там я сидел на корточках у стены глиняной кибитки и ждал, когда она освободится. Она вышла серьезная и чуточку расстроенная.

— Это ужасно, — сказала она, только когда мы выехали из селения, — гидроцефалит у четырехлетнего ребенка. Голова размером такая же, как и туловище. Страшно смотреть. Ужасно! И ничего нельзя сделать. Я приезжаю сюда второй раз, родители просят. Они замучились с ним. Но что я могу сделать?!

Я помолчал понимающе, а потом стал осторожно отвлекать ее от этого тяжелого впечатления. Мы разговаривали уже не взахлеб, как сначала, а спокойно и не торопясь... Мой конь не хотел идти шагом, и я предложил ей немного проскакать галопом. Она согласилась. Однако ее заморенный мерин с торчащими ребрами и отвислой губой не хотел идти в галоп. Я уехал вперед и вернулся.

— Где вы раздобыли такую клячу?

— Это лошадь моей больницы.

— А как ее зовут?

— Не знаю, — смеялась она, — по-моему, ее никак не зовут.

— Давайте назовем ее Росинант.

— Не стоит. Мне обещали другую. Причем я думаю, она будет не лучше. Мне разрешили поехать и выбрать любую в табуне, но я уже видела этот табун...

Я предложил поменяться лошадьми. Мы пересели. Она ускакала вперед, а я испугался, видя, как она судорожно хватается за луку седла. Вернулась она раскрасневшаяся, немного напуганная, но радостная.

— Вот это лошадь! — Она вся сияла. — Председательская! Мне такая не подойдет, я обязательно свалюсь с нее.

На охоту я не попал, а остался на правах двоюродного брата в ее доме, где она жила одна. Когда она уходила в больницу, расположенную в соседнем доме, я залезал на плоскую крышу и валялся там на соломе с книгой в руках. Время от времени (после каждого приема больного) она подходила к окну и смотрела на меня.

— Ты можешь взять отпуск на две недели? — спросил я как-то ночью.

— Не знаю, вряд ли... А зачем?

— Мы поедем с тобой в свадебное путешествие. Запряжем лошадь в бричку, наберем продуктов и поедем куда глаза глядят.

— Ой, как хорошо! — Она прижалась ко мне. — Но меня не отпустят. Надо ехать в райздрав, в Чилик, получить разрешение.

— Мы заедем в Чилик по пути.

— Нет, так нельзя. Я не могу бросить больницу, ты должен это понять.

— Тогда подавай заявление об уходе. Ведь мы все равно будем жить в Москве. К мужу обязаны отпустить.

— А почему в Москве? Может быть, в Ленинграде, у нас? Ведь мы еще об этом не говорили.

Все произошло так быстро, так стремительно, что люди осуждали нас, косо смотрели и нехорошо улыбались. Но она ничего не хотела замечать. Поверила мне сразу и не оглядывалась. И расписались-то мы уже в Москве, почти через год, когда она ждала ребенка.

А в свадебное путешествие мы все-таки поехали. Правда, это было чисто символическое путешествие. Ехали всего полтора дня, а потом стреножили нашу клячу и жили под открытым небом у подножия гор, среди красных маков.


14


— Не трогай! Я сам... — громко и отчетливо. Второй раз уже так кричит. А до этого все бормотал что-то невнятное. Во сне он никогда не разговаривал. Это он бредит.

Встаю и подхожу к его кровати. Лицо красное, дышит тяжело. Да он весь горит!

Я взял с тумбочки градусник. Тридцать восемь и четыре. Это утром. С тех пор он больше не мерил. Сейчас у него, может быть, под сорок.

Тихонько колю ножом лучины и одну застругиваю. В печи уже давно темно, но, раскидав лучинкой светлую золу, нахожу один тлеющий уголек. Кладу на него стружку и долго раздуваю. Одна за другой начинают улетать в трубу крохотные искорки. На угольке становится все меньше черного и больше красного, пока наконец не вспыхивает над ним синий огонек и не занимается лучина. Тогда я начинаю подкладывать другие лучинки, затем тонкие полешки. Вот они уже занялись, начинают трещать. Я все сижу и смотрю в печь. Когда остается хоть один уголек, огонь будет. Будет тепло, будет ужин, все будет хорошо. Не важно, как развести огонь: как он — сначала все сложить, а потом поджигать, или как я — подкладывать постепенно, пока не разгорится. Главное, чтобы печка не была холодной, чтоб был огонь. Он тоже кое-что понял сегодня и больше не станет много говорить о дружбе, о любви, добре и зле. В трубе гудит, огонь пыхает и трепещется по поленьям, а они трещат. Ему надо сейчас хорошо пропотеть.

Отыскивая на дощатых настилах склада банку малинового варенья, я наткнулся на маленький фанерный ящик, покрытый стеклом. В ящике лежала вата. Я вынес и выкинул его на улицу, чтобы потом сжечь.

Нарезал мелкими кусками мясо и стал проворачивать его вместе с мокрыми сухарями через мясорубку. Он любит котлеты. И гречневую кашу. Я ее совсем не ем. Все у нас так: что я люблю, он не любит, и наоборот. И в этом нет ничего странного. Так уж все устроено. Вот его птицы... Взять сову, например, и какую-нибудь пеночку. Сова большая, питается мышами, охотится ночью, гнезда делает на деревьях, не поет, а пеночка крошечная, красиво так поет; клюет мошек и гнездышко свое устраивает на земле. Обе они птицы, но что у них общего? Разве два крыла, две ноги и клюв? Да и то они разные. А у людей не только одежда разная, еда, жилье, но взгляды, обычаи, стремления. Каждый живет по-своему. Это надо понять и уважать. А сделать это могут только люди, больше никто.

Где же у меня учебники? В чемодане или в тумбочке? Я вытер руки и открыл тумбочку. Там их не было. Конечно, можно было бы найти их и завтра, но мне захотелось увидеть их сейчас же. Они лежали на самом дне чемодана. Я пересмотрел их, полистал и положил пока на кровать. Он не станет подчеркивать в этом своей заслуги, не скажет уже: «Давно бы так» или «Наконец-то», а будет без всяких слов помогать мне в ущерб своему времени и расписанию.

Погорячились мы. Забыли, к чему это приводит. Мне-то надо бы знать, что из этого получается: один раз уже погорячился.

Как мне сказать ей? «Прости меня, я был не прав»?! Нет, не так. «Я теперь понял, что был не прав. Я стал другим человеком». Нехорошо. Больно громко.

Она будет дома одна. Я постучу, зайду и сяду за стол. Потом спрошу:

«Можно с тобой поговорить?»

«О чем же нам с тобой разговаривать?» — спросит она, а сама будет смотреть холодно и независимо.

«Я хочу рассказать тебе одну историю, — скажу я. — Мы зимовали вдвоем с одним аспирантом. Он зоолог, молодой парень, мой ровесник. Восемь месяцев мы жили вдвоем, больше никого не было, кроме собак. И вот однажды мы поссорились, крепко поссорились, дело дошло до драки. Я схалтурил с наблюдениями, а он накричал на меня. Я был не прав, но и ему не следовало кричать. Он сказал, что пожалуется на меня по радио начальнику управления. Мы перестали разговаривать. Злость моя все росла и росла. Это могло плохо кончиться. Потом он заболел».

«Зачем ты все это мне рассказываешь?» — спросит она, а сама уже догадается, о чем идет речь.

«Сейчас скажу. Я простил его, и мне стало легко. Ни обиды не осталось на душе, ни злости. Хорошо, когда умеешь понять человека и простить его. Он этого потом не забывает. Я перед тобой очень виноват. Простишь ли ты меня или нет, я буду жить теперь по-другому. Но я хочу быть с тобой. Считай, что тогда я тоже был болен. И давай забудем это».

«Как у тебя все просто, — скажет она. — Вдруг явился и предлагаешь все забыть». Или, может быть:

«Не так все это просто. Ведь перегорело...» И тогда я подойду к ней со спины, положу голову на ее плечо, обниму и скажу:

«Этого больше никогда не повторится. Теперь все будет хорошо. Мне пришлось многое передумать за это время. Знаешь, у нас на складе осенью было много мышей. Один раз я нашел мышиное гнездо с совсем маленькими голыми мышатами. Поймал и мышь. Все семейство мы поселили в ящике под стеклом, чтобы посмотреть, как будут расти мышата. Положили туда всякую еду — конфет, печенья, сала. А на следующий день мы обнаружили, что мать съела всех до одного, только пятна крови остались. Мой товарищ долго и нудно объяснял мне, почему это произошло. Сказал, что такое бывает и у других животных. И вот, когда я простил его, мне попался на глаза этот ящик со стеклом. И я подумал: «Если человек не может простить другого, он перестает быть человеком, становится зверем. Диким, жестоким, который способен сожрать, разорвать другого на части. От злобы он теряет разум. Так возникают драки, преступления. Когда человек из мести, ревности или жадности бьет или убивает другого или хотя бы мучает его, делает гадости, он теряет все человеческое. Я ревновал тебя. Знаю, что напрасно. Но если это было и так, теперь бы я не стал уже вести себя подобным образом».

А если она скажет: «Ты опоздал. Поздно об этом говорить»?!

...Напрасно она тогда согласилась со мной. Теперь могло быть все иначе.

— Хорошо, — сказала она тогда, — пока ты не кончишь институт, не стоит иметь детей. Каждый год мы будем с тобой ездить куда-нибудь. За зиму подкопим денег и поедем. Мне очень хочется побывать в Москве, в Ленинграде, в Риге. Лето у меня свободное, а ты будешь брать отпуск.

— Летом я буду в горах. Рига — может быть, и неплохо, но горы лучше.

— А я?! Ты никогда не думаешь обо мне. Какой ты все-таки...

— В Москву ехать — денег много надо.

— Твой альпинизм дороже, чем я.

— Сравнила!



15



Душно как в комнате, тяжело дышать. И жарко. Если бы можно было зимовать с женой и дочкой! Как бы хорошо, как спокойно мы жили. Читал бы я малышке про зверей, придумывал бы ей всякие истории. Она любит слушать мои рассказы. Ни за что не соглашается уходить к себе в кроватку, пока не уснет. Прижмется теплым комочком ко мне и посапывает, слушает. Я подумаю, уснула, замолчу, а она: «А дальше, папа?» И опять я рассказываю, и каждый раз что-нибудь новое. Люся держала бы все в чистоте, готовила бы в передничке, накрывала на стол по всем правилам. Все поставлено и положено на свои места, посуда блестит, скатерть накрахмалена, салфетки. С каким рестораном это может сравниться?! Противные эти рестораны. Неприятно было в них обедать в последнее посещение города. Да и все в городе в этот раз было каким-то непривычным. Почему-то во всем, на каждом шагу выпячивались наружу различные уродства, которые не замечаешь, постоянно живя здесь. Прежде всего я попал в парикмахерскую. Бороду я решил привезти в Москву, но постричься было необходимо. Борода моя не давала людям покоя, ходить с ней по городу было очень тяжело. Встречные смеялись мне в лицо.

Народу в парикмахерской было много, а ожидание мучительно — все в безмолвии рассматривали меня словно зебру или носорога. На стене под толстым стеклом висит изречение, написанное золотыми буквами: «Ничто не дается нам так дешево и не ценится так дорого, как вежливость и культура». Последнее слово к изречению Сервантеса добавлено, видимо, парикмахерским начальством. И никто не смеется. Подходит моя очередь. Сажусь в кресло к женщине средних лет в несвежем халате.

— Как стричь? — спрашивает она, заглядывая в парикмахерские кулисы. Там ее явно что-то не устраивает.

— Снимите, пожалуйста, с висков и сзади, только не очень высоко, — объясняю я.

— Под польку, — изрекает парикмахер и берется за ножницы.

Я представляю себе короткую футбольную прическу, которая никак не вяжется с бородой.

— А нельзя, как я прошу?

— У нас есть прейскурант. Вот, пожалуйста. — На ее лице изображается мука, как будто она имеет дело с надоевшим шизофреником. — Мы стрижем под польку, молодежную... Можно сделать скобку. Цены указаны. Смотрите и говорите, как вас стричь. Вы у нас не один, люди ждут.

— Дело в том, — продолжаю я мирно, — что мне хочется, чтобы сзади затылок у меня был не голый, а спереди волосы не длинные.

— Он опять свое! — вспыхивает мастер. — Я вам русским языком говорю, стригитесь как полагается, а не хотите, так нечего голову морочить людям.

Тут я допустил оплошность:

— Вот вы говорите, что у вас четыре стрижки по прейскуранту. А у нас в стране более двухсот миллионов жителей. Половина из них мужчины. У каждого из них своя голова, одна голова, свои волосы, свои привычки — в общем, своя индивидуальность. Ведь нельзя же из них сделать двадцать пять миллионов под бокс, двадцать пять — молодежную, двадцать пять — под польку и двадцать пять под скобку! Мне кажется, что любой может стричься, как он хочет. При чем тут ваш прейскурант?

Вероятно, я говорю не совсем хладнокровно. Парикмахер бросает ножницы на стол:

— Гражданин, я вас не оскорбляла!

Я смотрю на нее, ничего не понимая, потом говорю:

— Да, конечно, вы меня не оскорбляли. Стригите под польку.

И замолкаю. Несколько минут ножницы и машинка работают в абсолютной тишине. Волосы мои печально падают на пол. «Скорее бы конец», — думаю я. Но соседний мастер фыркает и, оставив своего клиента в мыле, поворачивается ко мне:

— Вы думаете, гражданин, что мы хуже вас знаем, что такое полька?

— Нет, я этого не думаю.

— А что же вы беретесь учить мастеров?

И пошло... Каждый старается сделать мне внушение, и все они сводятся к одной-единственной убогой мыслишке: «Если вы бороду отпустили, то не думайте, что стали от этого умнее других». Я молчал и не мог дождаться, когда наконец все это кончится. Мне уже было все равно, как меня стригут, лишь бы скорее уйти оттуда.

В городе был какой-то карнавал или фестиваль. Время от времени навстречу попадались ряженые — то в киргизских национальных костюмах, то безвкусно одетые женщины в длинных платьях вроде вечерних, то шапка звездочета. Всюду бумажные цветы, гирлянды, толпа... Народ у кинотеатра движется на площади по кругу. Особенно недоступный вид у взявшихся под руки девушек. Я долго стою, смотрю и не могу понять: зачем они здесь ходят по кругу целый вечер, как дрессированные лошади на манеже?! Почему они вместо этого не читают хороших книг, не смотрят на звезды, на горы, не говорят об интересных и красивых вещах, не думают о смысле вот этой карусели, наконец? Почему они ходят по кругу? Может быть, они знают что-то, что мне недоступно, у них есть какая-то своя истина? Во всяком случае, они уверены, что так надо.

В кругу толпы наигрывает гармонь и неуклюже танцуют две подвыпившие девушки. Толпа растет быстро, а когда гармонь замолкает, люди еще долго стоят и чего-то ждут. Я тоже стою, я потерялся в толпе, хотя я чувствую себя в ней инородным телом. Мелкие впечатления били по нервам, остро кололи на каждом шагу. Очередь в уборную на вокзале; наглый водитель такси, который везет только туда, куда надо ему, а не тебе; надменные и жадные официантки, делающие одолжение лишь за чаевые; гостиница, где тебя долго допрашивают, проверяют документы, а потом милостиво поселят в грязном номере на восемь человек с неизменными тремя богатырями на стене, — подобные мелочи, встречающиеся на каждом шагу, навеяли на меня такую грусть, что я решил на следующий день бежать обратно в горы.

...Жарко... Мы идем с моим другом Мишей по Покровке, и я все не могу вспомнить, за чем же нас послала Люся... Почему-то я босиком... Асфальт горячий, он жжет ноги. У меня болят отмороженные на ногах пальцы. От асфальта валит пар, он испаряется, как снег в горах. У Миши сгоревшее лицо, от носа до подбородка сплошная болячка. Это от солнца, сильно обжегся. Интересно, как же он ест?

Я падаю на горячий асфальт. Тут подъезжает белый «ЗИМ» — «скорая помощь». Меня хотят положить на носилки, но вдруг появляется он и громко смеется. Все поворачиваются к нему, а он говорит:

— Кого вы берете? Кого?! Ведь это он хотел убить меня. Вот этот самый!

Врач «скорой помощи» страшно напугана. Мне больно видеть, как эта пожилая женщина, видавшая виды, извиняется перед ним, просит его простить:

— Я не знала, уверяю вас, я не знала! Простите меня, ради бога, простите! Вот санитар подтвердит. Нас вызвали и ничего не сказали. Я умоляю вас, простите меня!

Он смеется. А потом бросает небрежно:

— Ладно, умывайте, да побыстрее. А сюда пришлите телегу.

Врач поспешно захлопывает дверцу машины. «Скорая помощь» уезжает. Мы остаемся вдвоем. Он достает из ножен, которые мы с ним вместе смастерили когда-то из ножки косули, свой большой нож:

— Вот теперь я сделаю из тебя отличную тушку. Сам научил. Ха-ха-ха-ха! Хо-хо-хо-хо-хо-хо! Ха-ха-ха-ха-ха!

Он наклоняется ко мне. Глаза его становятся все больше и больше, пока не занимают все...

— ...Проснись! Давай ужинать! — Он тихонько трясет меня за плечо.

Я не могу отделаться еще от впечатления сна и таращу на него глаза.

— Просыпайся, будем ужинать, все готово. Тебе обязательно надо поесть.

За окном темно. В комнате горит керосиновая лампа. Смотрю на будильник. Без четверти девять! Я подскакиваю как ужаленный и сажусь на кровати.

— Наблюдения!

— Я пронаблюдал, — отвечает он.

— А связь?

— Связывался уже. На половину десятого вызвал врача к рации. Садись, давай поедим.

В комнате прибрано. Пол подметен, банки с окна убраны, стекло у лампы почищено. На столе стоят две чистые тарелки, стаканы, солонка, перечница, лежит нарезанная лепешка. В середине стола — бутылка с коньяком, которую мы поклялись беречь до Майских праздников.


Алтай, ущелье Ак-тру

Вершина