Два пера горной индейки — страница 24 из 26



Алексей Алексеевич



Разбудил меня вопль дочери: «Мама, опять проспали!» Она принялась метаться по квартире, из комнаты в кухню, из кухни в ванную в поисках расчески. При этом Катя задевала за стулья, громко топала и уже всхлипывала. Я натянул одеяло на голову. Но не тут-то было, жена откинула его и спросила:

— Леша, который час?

И у нее и у Кати есть часы, но почему-то обе никогда не знают, который час. Разлепив веки, я посмотрел на свои наручные часы:

— Без двадцати восемь.

— Проклятый будильник! Заводи его, не заводи, он все равно не звенит, — проворчала Людмила и стала судорожно одеваться. — Отведешь Кольку. — Это мне.

— Будильник звенел, — плаксиво крикнула из другой комнаты Катя, — а ты не проснулась!

— А что же ты тогда меня не разбудила? — возмутилась Людмила. — Тебе нянька нужна?

— Я думала, ты встала. Где расческа? — Постепенно повышая голос, обе переходили на крик.

— Ты вчера на ночь причесывалась, ты и ищи! — крикнула Людмила из кухни.

Сейчас они попросят расческу у меня. Никогда не могут найти свою. Я придумывал место для их гребешка, покупал запасные расчески — все бесполезно.

— Возьми у папы. Леша, где твоя расческа?

— В правом кармане пиджака.

Проснулся и захныкал Колька. А когда Людмила прикрикнула на него, заорал во все горло. День начинался.

Опять, накрывшись с головой одеялом, я стал ждать когда они уйдут. На ворчливый голос жены дочка огрызалась, слезливо возражала. Я старался не слышать слов, для меня было достаточно одной тональности. Если сейчас вмешаться, разразится скандал и мне придется участвовать в нем. Кричать я, конечно, не буду, но начну изрекать ядовитые фразы, и это только подольет масла в огонь. Я ждал, когда они, дожевывая на ходу свои бутерброды, выскочат на лестничную клетку и я услышу последнюю фразу жены: «Осторожно переходи улицу!» Из дверей дома они разбегаются в разные стороны.

Колька уже с увлечением играл на полу со своими космонавтами, поднимал их подъемным краном и грузил в самосвал. Если его одевает Людмила, он обязательно капризничает, не дается и еще больше накаляет атмосферу. Иной раз, когда они спешат, Колька получает подзатыльник и тогда закатывается так, что мне, после их ухода не сразу удается его успокоить.

— Возьмешь что-нибудь в детский сад? — спросил я сына, снимая с его крепенького и теплого тельца пижамку.

— Пистолет.

— Хорошо. Только принеси обратно.

— У Сережи-большого тоже такой есть, только у него нет шарика.

Мы идем с сынишкой в детский сад и разговариваем. У нас это называется «поговорить о том о сем». Каждый раз я на ходу придумываю какую-нибудь сказку или рассказываю о том, как мы поедем в горы или путешествовать. Ему эти рассказы очень нравятся, и он все их помнит. Я уже забыл, о чем рассказывал месяц назад, а он вдруг скажет: «А как заяц из трубы выбрался?» — «Из какой трубы?» — «А он на парашюте туда залетел». Какая труба? Какой заяц? Не могу вспомнить. Сегодня он что-то лепетал, все время что-то спрашивал, а я со всем соглашался и думал о своем. Все о том же.

На работу я езжу на электричке. На метро и на автобусе быстрее на десять минут, зато электричкой спокойнее, она идет в это время почти пустая. Можно не спеша подумать, наметить дела на день, почитать. Да и просто посмотреть в окно, думая о своем. За окнами проходят мимо московские вокзалы — Белорусский, Савеловский, потом Каланчевка. Город поворачивается к железнодорожным путям своей изнанкой, выходит дворами старых фабрик и заводов, задворками жилых кварталов. Вдоль линии тянутся склады, гаражи и покосившиеся, почерневшие то ли от времени, то ли от копоти давно исчезнувших паровозов старые деревянные дома. Их доламывают и растаскивают бульдозеры. Вдоль отгороженных от дворов и улиц путей прогуливают собак и стоят группами мужчины с обрывками мятых газет в руках. Они жуют и мирно беседуют. Стоят они здесь в любое время дня и при любой погоде, даже на лютом морозе.

Я смотрю в окно и вижу другое утро. В горах утро совсем иное. С вечера невидимые чертенята выкатывают на гребень Домбая большую золотую луну, а в половине третьего утра ее яркий, слепящий диск скатывается по склону Эрцога за горы. Холодный свет сменяется на ледниках более теплым, и этот новый свет начинает разливаться по долинам: где-то далеко за горами поднимается невидимое пока солнце. В это время в мире только три краски — черные скалы, светло-серый лед и голубеющее небо. Небо становится все ярче и ярче, все синее и синее, пока не засветится вдруг облако над вершиной Эрцога. Вспыхнет самый ее кончик, затем розовый свет начнет стекать по склонам. Теперь в мире уже четыре краски — синее небо, блеклые серые ледники, черные скалы и пылающие вершины. Но вот солнце пролилось на ледники, заголубели разломы льда, на гребнях и стенах обрисовались кулуары и контрфорсы, заблестели бегущие по бараньим лбам ручьи. Розовый свет исчезает, и тогда под солнцем лед и снег станут ослеплять алмазным блеском, на который невозможно смотреть без темных очков. Утро сменяется днем

Сегодня я должен заниматься сбором альпинистов. До него еще три месяца, но чтобы получить деньги на проведение сбора в горах, надо уже сейчас подготовить приказ, нужно собрать визы. Я уже подписал проект приказа у юриста, заведующего кафедрой, начальника учебной части, главного бухгалтера, врача, в профкоме и обошел всех деканов. На это потребовалось две недели. То кого-то нет, то кто-то на ученом совете, то неприемные часы... Декан геологоразведки вычеркнул пять фамилий: «Им учиться надо, а не спортом заниматься. Нечего им по горам разъезжать: пусть сдадут сессию как следует». Опять то же самое. Альпинизм в нашем институте включен в учебный план, но в их представлении альпинизмом могут заниматься только отличники. А что мне делать с этими отличниками, если у них ноги дрожат? Для геолога, для полевика, работающего в тайге, в тундре, в горах, физическая подготовка самое главное. Геолог просто не сможет ничего сделать, не выполнит свою работу в горах, если он слаб, нетренирован и не обучен хотя бы элементам альпинистской техники. К чему тогда ему специальные знания?

Теперь осталось самое трудное — проректор. Можно было бы подать ему проект приказа через секретаря, не ходить на прием, но в таком случае он обязательно черкнет что-нибудь на нем, и тогда начинай все сначала. В хорошие времена у меня на приказ уходило не меньше месяца, а теперь, после гибели Староверцева, и двух может не хватить. Почти год таскали меня по всяким комиссиям, но альпинизм в институте не прикрыли. Однако и работать стало невозможно: прямо никто ничего не говорит, а как ставить на документы сбора свою подпись, так каждый что-нибудь да придумает. Боятся. Как будто это они поедут в горы со студентами и им за них отвечать.

За окном я увидел стоящий на запасном пути фанерный бронепоезд, на его серой «броне» написано мелом: «Все вы дураки!» Значит, сейчас будет Каланчевка.

Все началось с телеграммы спасательной службы Эльбрусского района нашему ректору: «Студенты института Староверцев Бебутов без разрешения пытались совершить восхождение вершину Ушбы тчк Староверцев не найден вероятно погиб тчк Бебутов доставлен больницу Тырныауза тяжелом состоянии тчк Просим сообщить родным тчк Начальник КСП Артюнов».

Еще в альпинистском лагере Игорь Староверцев говорил, что ограничивать желания альпинистов, не пускать их на ту вершину, на которую они хотят подняться, это, мол, уязвление свободы человека. Каждый вправе распоряжаться собой как хочет, а все рогатки альпинистских правил вызваны только боязнью ответственности. Во всем мире никаких правил для альпинистов нет — иди куда хочешь.

Мы сидели тогда в их стационарной палатке на кроватях, собирали рюкзаки для выхода на занятия по ледовой технике.

— Мы хотим сами все понять, по-своему, а не по-вашему, — говорил Игорь, — хотим убедиться, что для нас это именно так, а не наоборот. И вы не обижайтесь на нас, Сей Сеич, вы же признаете за человеком право иметь свои представления о вещах. Вот мы и хотим их иметь.

Когда я учился в школе, у нас разбился один мальчик, упал во время перемены из окна. Мы должны были на перемену выходить из класса в коридор, а мы не выходили, носились по партам, бесились, прыгали на окно. Он прыгнул и не удержался... Учителям нужно было, чтобы мы говорили, будто он дежурил и был в классе один. А я не стал врать, сказал, как было. После этого весь класс перестал верить учителям. Потом родители... Правда, свою маму я исключаю, но нам с Тешей достаточно часто приходилось видеть и слышать, как взрослые люди лгут. Теша вообще разошелся во взглядах с отцом, он уходит из дома.

— Вот это зря, — сказал я, — можно разойтись во взглядах, но не порывать с родным отцом, который тебя воспитал. Вы ведь тоже признаете за ним право иметь свои понятия. Так ведь?

— Так. Я тоже считаю, что разрывать с отцом не стоит.

— Что же у вас за взгляды такие? — спросил я с иронией и тут же пожалел об этом: думаю, перестанут они говорить, обидятся. Нет, ничего.

— А очень простые: честность. И совесть. Можно сказать? — повернулся он к Теше.

Тот молча кивнул головой.

— Отец Теши в сорок первом году воевал вместе с моей матерью. А когда встретились, он не захотел ее узнать только потому, что она была в плену.

— Я спросил у него, — после непродолжительного молчания проговорил Теша, — неужели ты действительно не узнал Елизавету Дмитриевну? А он мне ответил: «Ты уже взрослый парень и мог бы понять, что при моей работе и моем положении мне не нужны такие знакомства».

— Мы хотим правды, — продолжал Игорь. — Скажете, не оригинально?

— Нет, не скажу.

— Ну вот, — Игорь стал подбрасывать в руке консервную банку с тушенкой, перед тем как положить ее в рюкзак, — а для этого надо быть самим собой. Как будто просто — и не просто. Получаешься белой вороной. Во всем, за что ни возьмись. Например, футбол. Мы не болеем. Неинтересно нам и даже противно. Массовый психоз. Поиграть поиграем с удовольствием, но сидеть перед телевизором и визжать только потому, что все визжат, мы не станем. Все курят и пьют, а мы нет. И не подумайте, что оригинальничаем, что считаем себя исключительными личностями, просто мы не видим смысла в этом, не видим ничего в этом такого, что делает человека человеком. Как люди начинают курить? Подражая другим. А мы не хотим никому подражать. Нам не нравится, как живет большинство людей, в том числе и некоторые наши преподаватели, и мы не станем жить, как они.

Вот вы спрашиваете, чего мы хотим. Мы отдаем себе отчет в том, что многого еще не знаем. Наверное, мы поймем, чего хотим, когда кончим институт. А может быть, и тогда до конца не поймем. Но нам надо разобраться в жизни, а это можно сделать только тогда, когда сам познаешь, а не верить на слово. В этом мы уже убедились.

Теша молчал, но было видно, что он полностью поддерживает своего друга. Если бы я знал тогда, что они задумали?! А задумали они самоубийство, чистейшее самоубийство. Идти с их подготовкой на Ушбу — верная гибель. Выходит, нужно иногда поверить и на слово. Я был на Ушбе, а они нет, я сделал больше сотни восхождений, а они только одно, и то на простейшую вершину. Ни техники, ни опыта...

Сто раз я спрашивал себя: «А не ты ли виноват?» Нет, совесть у меня чиста. Сбор был окончен, и я со всеми ребятами пошел к морю. Они остались, сказали, будут возвращаться через Нальчик. Не только я, никто из студентов не знал, что у них на уме. Юридически моей вины нет. Но если бы дело было только в этом! Тогда все просто.

Пока я десять лет был в горах начспасом (начальником спасательной службы), сколько я их перетаскал! И каких! Но не снятся они мне по ночам. Игоря я даже не видел мертвым, а вот стоит он все время передо мной, и все... Белобрысый, коротко остриженный, с длинной шеей. Смотрит на меня, и в серых глазах немой вопрос. Не укор, нет, удивление и упрямый вопрос. И еще его мать...

Надо было к ней идти. Сидел я тогда и думал, что я скажу? Что? А если она мне — как Тешин отец: «Это вы убили его». Что я должен делать. Оправдываться? Я учил их избегать опасности, специально учил их, как безопаснее ходить в горах. Все время втолковывал, что альпинизм не риск, а наука избавлять себя от всякого риска. Я учил их думать. Геолог должен уметь ходить в горах, и я учил их этому.

Ну и что? Она потеряла единственного сына. Ей не геолог нужен, не альпинист, ей нужен Игорь. А его нет. И даже могилы нет, ничего нет.

Весь вечер мы провели у нее на кухне. Елизавета Дмитриевна гладила белье Игоря, а я сидел и курил. Выстирала все его вещи и гладила их. А потом начала чинить и штопать. Совсем седая, с распухшим серым лицом. Все время курила, пачек десять «Беломора» лежало на столе. Теперь в квартире она одна. С собакой.

Когда я пришел, не выразила ни радости, ни удивления, никаких чувств, будто я только что вышел из ее квартиры и сейчас же вернулся. Прошла на кухню, сказала, что гладит. «Хотите выпить? У меня есть». — «Нет, спасибо». — «Может быть, есть хотите?» — «Спасибо, не хочу». — «Тогда курите». И она указала на пачки «Беломора».

Я не знал, что говорить, думал об этом целый день и не придумал. Но ничего и не потребовалось говорить — говорила она, а я сидел и слушал. Она говорила не останавливаясь и больше сама с собой. За весь вечер ни одной слезинки. Когда шел, боялся, что станет расспрашивать... Почему-то мне казалось, будет допытываться, нельзя ли найти его под Ушбой, куда он упал да что там за место. Нет. Она меня ни о чем не спрашивала, только говорила, говорила...

— Считается, что судьба слепая, колотит направо и налево, куда попало. Не-е-ет, она не слепая. Она бьет по одному месту. Кого выберет, того и бьет. Сначала муж погиб. Игорь еще не родился. Остался у меня один. Только им и жила, вырастила. Хороший мальчик получился, ласковый, заботливый. В магазин сбегает, обед сготовит. Как во вторую смену начали заниматься в институте, я забот не знала. Приду с работы, все готово и записка: «Мамочка, никуда не ходи, отдыхай. Сегодня хороший фильм по телевидению». Или: «В девять — фигурное катание». Только я по вечерам его ждала, не могла заснуть, пока не придет. А он иной раз сердился. Позвонит по телефону: «Мамочка, ложись, я сегодня поздно приду». А я все равно не сплю, жду его. Иной раз притворялась спящей, чтоб его не сердить. Никогда не спрашивала, где был и с кем, что делал, он мне утром сам все рассказывал. Он никогда не лгал, никогда. А если видит, что кто-нибудь неправду говорит, зардеется весь и молчит. Насупится и смотрит сердито.

По квартире носился веселый молодой пес. Он притащил в кухню ботинок Игоря, положил его на пол и смотрел на меня ожидающе, не поиграю ли я с ним. Несуразный такой, беспородный, с длинным телом и короткими лапами.

— Пошел, Пузырь, — сказала Елизавета Дмитриевна. — Пошел, пошел! — И выпроводила его вместе с подхваченным им ботинком за дверь. — У людей внуки, а мне сын оставил собаку.

Я был с ними в этом походе, помню, как Игорь привез этого щенка. Игорь играл на гитаре, ребята пели, и уложить их вечером не было никакой возможности. Тогда появилась песня: «Атланты держат небо». Раз пять пели ее за вечер.

— До вчерашнего вечера я совсем и не жила. Только все перебирала его вещи и вспоминала. И днем и ночью. А теперь стала злиться. Не на людей, а на себя. Зачем живу? Для чего? Почему не сошла с ума? Не понимала бы ничего, все мне казалось бы, что сын жив, просто его от меня спрятали. — Она теперь гладила белую рубашку, которую Игорь надевал с галстуком по торжественным случаям. — Через фронт прошла, окружение, плен. Голод, холод, унижения, а вот осталась жива. Сын родился. Вот и злюсь на себя. Мне стыдно теперь жить. Для чего?

На людей я не сержусь, люди сделали для меня много. Хорошие люди попадались мне в жизни. Вот подумайте сами, когда это случилось, все наши сотрудники и ваши ребята приехали ко мне на работу. Не ко мне сначала пошли, а к заведующей.

Я тоже был тогда с ребятами, но Елизавета Дмитриевна, видимо, не помнила этого. Я не стал ей напоминать, пусть рассказывает, так ей лучше.

— Стали они думать, что делать, решили собрать родственников. А у меня всего-то в живых осталась одна сестра. Известно было, что есть сестра и работает на киностудии. Позвонили в отдел кадров. У сестры другая фамилия, все равно нашли и привезли. И девочка эта, Наташа. Как увидела я ее, все поняла. У нее все на мордашке. Славная девочка, ходит ко мне.

У меня спрашивали, предчувствовала ли я... Ничего. Все девятнадцать лет волновалась, чуть задержится — для меня мука. Он не мог из-за меня спокойно посидеть с друзьями. А в тот день, когда его уже не было на свете, я спокойно спала и спокойно пошла на работу. И в тот день, когда узнала о его... об этом.

Работы как раз было очень много. Мне нужно было заверить выписку из паспорта для оформления пенсии, бегу с этим к заведующей. Смотрю, она сидит у секретаря, голову склонила, а в ее кабинете дверь приоткрыта и там посторонние люди. Думаю, комиссия какая-нибудь. А это ваши ребята сидели. Весь отдел уже знал, я одна ничего не знала и не предчувствовала. Через несколько минут бегу опять по коридору, смотрю, моя сестра с какими-то девчонками идет.

— Откуда взялась?

А девочки такие жалкие, поникшие. Но и тут ничего не поняла.

— Идите, — говорю, — к моему кабинету, я сейчас, — и опять бегу. Подумала, что сестра в нашем районе чего-нибудь купить вздумала, а денег с собой нет.

Вернулась в кабинет, нет их. Думаю, на улицу вышли, и опять по коридору, он у нас длинный. Вдруг меня парторг пытается остановить:

— Куда вы, Елизавета Дмитриевна?

— Да сестра моя зачем-то пришла и куда-то делась.

— Что вы, Елизавета Дмитриевна, ваша сестра не приходила.

Чудно мне, откуда ему знать мою сестру, он ее сроду не видел, никогда она у меня здесь не была. В дверях стоит заведующая, и она тоже:

— Куда вы, куда вы, Елизавета Дмитриевна?!

Заведующая обнимает меня, да с силой так, и говорит:

— Идемте, Елизавета Дмитриевна, идемте в мой кабинет. Там ваша сестра.

— Что-нибудь случилось? — спрашиваю, а у самой ноги подкосились, и стало вдруг все так безразлично.

— Да.

— С сыном?

— Да.

— Совсем?

— Да.

Вот так на ходу все получилось. А когда подошли к кабинету, смотрю, там Вера — сестра моя, ребята, девочка эта.

— Как же, что случилось? — спрашиваю. Спрашиваю спокойно, но вдруг сил не стало.

Мне кофту снимают и сразу укол. Оказывается, уже и врача вызвали.

— Упал твой Игорек с горы и погиб. Держись, ты сильная, ты все вынесла. Держись.

И еще всякие слова. А чего мне держаться? Зачем держаться? Не пойму, чего от меня хотят.

Смотрит на меня эта девочка, Наташа, а у самой губы трясутся. «Не будет у тебя моего внука, не будет. Ты, конечно, забудешь. А как же мне быть?! Мне-то как же, девочка?!»

На работе жалеют, не нагружают, чудаки. А я им говорю: «Давайте мне побольше работы, мне спешить некуда, я могу хоть всю ночь сидеть здесь и работать, все равно не сплю». Люди на работе ссорятся, обижаются на начальство, плачут, а я смотрю на них и удивляюсь: чего плакать, плачут от горя, а какое же здесь горе?

Приходит заведующая: «Не нужна ли вам, Елизавета Дмитриевна, путевка в санаторий или дом отдыха?» Я говорю: «На что мне она? Я сроду никогда не отдыхала. От чего мне отдыхать? Разве от горя своего отдохнешь? Разве уедешь от него куда-нибудь?» — «Может быть, вам две путевки надо, — говорит, — с кем-нибудь поедете?» — «Спасибо, и две не надо. Не с кем мне ехать и незачем». Что это они мне за сына моего путевки предлагают? Сначала деньги, а теперь путевки. Не нужно мне ничего. Я здесь дома, с его вещами, с его фотографиями. Вы знаете, я могу рассказать вам почти каждый день его жизни, вот как родился и до отъезда. Лежу и вспоминаю по порядку. — Елизавета Дмитриевна выбрала из стопки аккуратно сложенного белья красную велосипедную майку с карманом на спине, встряхнула ее, посмотрела на свет. — Дырочка. Бедный мальчик. Очень хотел спортивный велосипед. Сначала майку купил. «Мама, мы сможем с тобой накопить денег на велосипед? Восемьдесят рублей стоит». Я опасалась покупать, боялась, сшибут его машиной, а он уговаривал. Ко дню рождения купили «Турист». Дополнительную работу брала. Приехал на нем, рад до смерти, глазенки горят. Все возился с ним, разбирал, собирал, смазывал. В воскресенье чуть свет — рюкзак на плечи и к Теше, у того тоже велосипед. — Она вышла в другую комнату, принесла железную коробку с надписью «Таллинн» и уселась штопать майку.

Прибежал Пузырь, понюхал мои ноги, метнулся в сторону и стал прыгать, опускаться на передние лапы, поднимая зад. Мы никак не реагировали на его заигрывания. Тогда он залаял.



Елизавета Дмитриевна



Проснулась я в темноте и лежала сначала без всяких мыслей в голове. Мне почему-то вспомнилось большое картофельное поле, по ту сторону его стоят женщины и что-то кричат, машут мне руками. И я пошла к ним, с трудом вытаскивая увязающие по щиколотку ноги. Кирзовые сапоги были велики, и мне приходилось засовывать выдернутую из них ногу обратно и поддевать ногой сапог, чтобы с хлюпаньем вытащить его из грязи. Поле оказалось заминированным, об этом и кричали мне женщины. Почему же тогда меня не разорвало на части?

Прости меня, бедный мой Игоречек, я никак не могу избавиться от этих мыслей. Я знаю, твердо знаю, что раз тебя нет на свете, я должна жить, работать и делать все, что могу сделать для людей. Моя работа это позволяет. Надо достойно дожить до конца.

Я хочу рассказать тебе, сынок, как я попала в плен. Тогда, после посещения Бебутовых, ты не захотел меня слушать: «Не надо, мама, я знаю, что ты в тысячу раз лучше его». Но я и не думала оправдываться, мне не в чем оправдываться. Отец Теши меня просто удивил: вроде бы время не то... чего ему бояться? Ты не захотел меня послушать, а я подумала: «Ладно, потом. Но он должен все знать. И про меня и про отца. Сын стал взрослым, пора ему рассказать, как все было на самом деле». Не успела. Ты был всегда так занят, сынок, ты берег время в свои девятнадцать лет, как я не берегла его никогда. Маленьким ты любил слушать рассказы про войну. Помнишь? Что я могла тогда тебе рассказать? Я ждала, пока ты вырастешь. Но чем старше ты становился, тем реже у нас выдавалось времечко для таких разговоров. Теперь нам спешить некуда. И кого еще в этом мире может интересовать судьба твоей матери и судьба твоего отца? Я расскажу тебе все, как было. Все? Нет, конечно, не все... Слишком многое настолько отвратительно, некрасиво, что может тебя оскорбить. Многое из того, что случилось со мной в жизни, не расскажешь еще и потому, что это выглядит слишком уж неправдоподобно. Так слушай, мой мальчик.

Я была тогда моложе тебя. В это воскресенье дома у нас никого не было и я ждала в гости свою подругу Аню. Тетю Аню. Ты ее видел, она приезжала к нам. Теперь она актриса и живет в Куйбышеве. Но Аня не пришла. Потом я услышала плач у соседей и пошла узнать, в чем дело. Оказалось, началась война.

Война не удивила меня и не испугала, а даже обрадовала: будем бить фашистов и покажем им наконец, что такое «Мы». На следующий день, надев любимое голубое платье, пошла в военкомат. Народу там было так много, что к военкому я попала только к обеду. Прошу направить меня на фронт. Он меня спрашивает:

— А вы кто? Какая у вас профессия?

Какая у меня, десятиклассницы, профессия? Но я говорю твердо:

— Буду делать все, что прикажут. Могу быть санитаркой, могу поваром, но лучше вы меня направьте на курсы медсестер.

— Сколько лет?

— Скоро восемнадцать, — говорю. А на самом деле в сентябре должно исполниться семнадцать.

Не стали со мной разговаривать. Идите, мол, домой, не мешайте работать. Я отошла в сторону, стою. Военком на меня как рявкнет! Усталый он был, очень утомленный. Села я на кожаный диван и сижу: «Не уйду, пока не запишете».

Принял он еще несколько человек, потом на бумажке написал адрес Красного Креста, где будут формировать курсы медсестер. Улица Девятой роты. Я туда. Записали, определили в отделение, дали пропуск. В первый набор меня не взяли. Дали только поручение — обойти по адресам медсестер и объявить место и время сбора. «Короткая стрижка, вещмешок, низкий каблук, ложка-кружка». Всех предупредила и сама явилась к райисполкому на Щербаковской, как было указано в повестках. Построили всех, стали по списку вызывать. Я выхожу вперед из строя и смело так говорю:

— Меня не назвали. Полякова Елизавета Дмитриевна. Курсы медсестер номер девяносто семь, улица Девятой роты.

Внесли меня в список и направили всех в казарму, которая располагалась в моей школе № 429 на Мейеровском. Тут я только что окончила десятый класс, а твой отец кончил тут десятилетку в июне 1940 года. Он уже полгода был в армии.

Ну и работенку дали нам для начала! Как нарочно. Приказали идти в баню и смотреть, чтобы мужиков хорошо мыли, стригли, и провести наружный осмотр, чтобы не было на теле кожных заболеваний. Шло ополчение, люди разных возрастов и профессий. Сталинские дивизии формировались по районам Москвы, каждый район давал дивизию. Надела я белый халат, вошла в баню и ничего не вижу, какие там чирьи. Постепенно освоилась, кое-какие болезни научилась различать. Потом неделю ходили с песнями по Москве, учились маршировать, хотя военной формы еще не было. Пели «Дан приказ ему на запад» и «Если завтра война».

Однажды ночью разбудили, построили, распределили медперсонал по ротам и пошли. Двинулись по Волоколамскому шоссе, ни формы, ни оружия. Шли без остановки, все шли и шли... Шагали днем и ночью. Ноги не идут, голова ничего не соображает. В толпе трудно идти, особенно днем, по жаре. А на мне рюкзак и сумка с медикаментами.

Наконец остановились в лесу. Дали нам форму и оружие — шинели, плащ-палатки, сапоги сорок первого размера и винтовку-трехлинейку. Винтовку вскоре у меня отобрали — не хватало. Прибыл к нам комсостав. Ребятишки из военных училищ, только они недоучились, точно так же, как и мы на своих курсах. Моему командиру роты было девятнадцать лет, как и тебе. Взводами командовали люди постарше, из запаса. Здесь же, в лесу, мы приняли присягу. Помню, меня, дуру, беспокоило тогда, отправят ли наши вещи домой. Стеганка у меня новая, а тогда это было богатством. Если бы я представляла себе, что будет дальше...

Формы для женщин не было, пришлось нарядиться в брюки и длинную, как платье, гимнастерку. Хуже всего было с сапогами, ноги из них выскакивали, в первом же переходе кровавые потертости. Никакие портянки не помогали. Надо было идти. Машин при ротах не было, только повозки. Командиры клали туда свои вещи, а остальные тащили все на себе, даже пулеметы и ленты к ним. Много было бутылок с горючей смесью. Случалось, разбивали, сжигались.

И мы шли. Шли до Вязьмы, оттуда к Ельне. В котел попали, не доходя до Смоленска. Идти было уже очень тяжело, народ растягивался, в ротах люди не выдерживали и отставали. Неподготовленные были, жалко смотреть. Командир шел впереди, а меня поставил замыкать, чтобы я подбирала больных и отставших, тянула слабых. И вот я уговариваю то одного, то другого. А они падают и даже плачут. А сама всех слабей. Команда на отдых, мне бы упасть и не двигаться, как они, так нет — зовут:

— Сестра! Сестра, дай ватки, ноги натер.

— Что тебе, миленький? — А сама думаю: «Черт бы тебя побрал, дай хоть сапоги снять».

Командиром моим был Бебутов Петр Суренович. Девятнадцать ему исполнилось в походе, в июле или начале августа. Узнала я от политрука, что завтра у командира день рождения, решила сделать ему подарок. В деревне увидела цветы — георгины, золотые шары — и выменяла их на пайку хлеба. Уже двинулись, я догоняю с букетом, а он на меня как напустился: «Ходите невесть где, кавалеры с цветами провожают!» Приревновал, дурачок. Бойцы смеются: «Кому цветы, сестренка?» — «Вам, ребята». И раздала по цветочку. Осерчала и раздала. Командир злой, не смотрит на меня.

Вечером встали в лесу, связной зовет к командиру.

— Хоть у вас кавалер из другой роты, — говорит он, — но сегодня придется со мной посидеть: у меня день рождения.

— Знаю. Цветы-то я вам несла.

Их, он подхватился!

— Раз так, раз для меня, сейчас пойду и все соберу! Что же вы сразу, Лиза, не сказали?!

Он меня уже по имени называл, хотя это было и не положено. Мы были в ротах, но подчинялись главному хирургу полка доктору Лебедеву. Он нам четко все разъяснил: «Вы здесь не для того, чтобы любовь крутить. Обязаны со всеми, в том числе и с командирами, держаться официально. Запомните: ваше имя — сестра, просто сестра, и все». Я так и держалась. Сначала мы с ним даже поссорились. Спрашивает меня ротный: «Как вас зовут, сестра?» — «Сестра меня зовут!» «Я не из любопытства спрашиваю, — разозлился он, — мне надо знать!» А я ему: «Я же сказала, меня зовут сестра и другого имени у меня нет».

Однако с днем рождения ничего не вышло. Только сварили картошку, всех командиров вызвали в полк. Ночью. Вернулся он уже под утро. Будит меня, я немного испугалась, а он говорит: «Нет, Лизонька, не то... Идти надо».

Мы шли вперед, шли на запад, а навстречу нам двигалась отступающая армия. Никто ничего не понимал. Нам тогда трудно было разобраться в том, что происходило. Казалось, царил полный хаос, совершеннейшая неразбериха. Но на самом деле это было не так. Оказывается, чтобы понять происходящее, потребовалось больше двадцати лет. Совсем недавно узнала я от Бажкевича, бывшего командира 2-й дивизии народного ополчения Сталинского района, т. е. от командира нашей дивизии, что мы были поставлены прикрывать отход наших войск. Но оказались в окружении. Немцы летают над нами, сбрасывают листовки, показывают самолетом круг, кольцо. Бойцы шепчутся: окружены, немцы идут к Москве. Командиры тоже шепчутся, но вслух ничего не говорят. Наконец подходит ко мне командир 1-й роты, пожилой, из запаса.

— Лиза, — говорит, — я ухожу со своей ротой в лес. Нам нужна сестра. Пойдем с нами.

Я возмутилась, стала его стыдить, а он грустно так покачал головой, повернулся и пошел. Появились раненые, меня перевели в медсанбат, рассталась я со своим ротным, не попрощавшись.

Сарай с сеном, и в нем раненые. Доктор делает операции, бинтов нет, одеял нет, руки грязные.

— Посмотрите, сестра, может быть, кто умер, тогда возьмите шинель, накройте этого.

Я пошла посмотреть и слышу крик: «Танки! Танки! Танки!» Выскочила из сарая, вижу: бегут как ненормальные, прямо лавина убегающих мимо нас. Гляжу — танки. Я подняла руку: «Стой!» Молодые стали останавливаться, смотрят, ждут от меня приказа. Человек чем старше, тем осторожнее, молодежь еще не знает беды. Уложила их вдоль ручья. Раздала бутылки с горючей смесью тем, кто взял, — охотникам. Двоих безоружных поставила санитарами. Бежит капитан.

— Кто здесь командир?

— Я, — говорю.

— Так как же ты, дура, их положила?! Прямо под танки!

Нашел неподалеку канаву, перевел бойцов туда, а мне говорит:

— Сестра, бегите в деревню, снимите форму, переоденьтесь.

— Не пойду! Сам беги переодевайся!

Танки... Крутятся, пауки настоящие. На нас. Как сиганули в лес! Танки за нами. Леса мелкие, а мы не врассыпную, а все в одном направлении дунули. На олимпийских играх никто так не бегал и не пробежит.

Выбежали на какую-то дорогу, на ней машина штабная. За ней повозки. Осталось человек двадцать, кто-то на танки бросался с бутылкой, кого-то догнали, подавили. Лес стал гуще, танки не пошли дальше. Меня под руки вытащили на эту дорогу. А тут только что с самолета полосовали. Мы котлы с повозок сбросили, положили раненых. Стала перевязывать, машина дернулась, повозка за ней, так я и осталась на повозке. Скорей, скорей! Машина въезжает в деревню, за ней повозки, за повозками люди, а из-за дома выходят немцы и тихо так, спокойно: «Ха-а-а-льт!»

Два командира с нами было. Один бросился к лесу, прошили автоматом. Другой застрелился. Я легла в повозку, накрылась шинелью. Не воевала, а в плену оказалась. И застрелиться нечем. Построили всех с поднятыми руками, приказали снять звездочки. Сняли. Тогда немцы пошли по повозкам. Вытащили меня, толкают автоматом в спину, ставят в эту же группу. А я иду и думаю: «Рук не поднимала и звезду не рвала, немец снял». Нас было человек тридцать, а в деревне нашего брата оказалось — и не сосчитать сколько. Только своих я среди них не нашла. Так начались мои беды.

Тысячи были в этой деревне. Тысячи! Немцы здесь уже не первый день, завели четкий порядок. Раненые лежат на земле, но положены рядом. Мертвых убирают. Нас подравняли, и перед строем вышли переводчики и в штатском. Несколько раз громко объявили: «Врачи, медицинские сестры, санитары могут выйти из строя и встать на левый фланг. По положению Красного Креста они не являются военнопленными и будут служить в немецких госпиталях».

Никто не вышел. А я забралась поглубже в толпу. Тогда нас погнали. Мы вышли из деревни колонной по шесть человек в ряд, колонной, у которой не видно было ни начала, ни конца. В деревне немецкие солдаты стояли вдоль обочины и сдирали с нас все, что им нравилось, — часы, одежду, сапоги. Конвоиры ехали верхом на лошадях, они не останавливали грабителей. Около меня шел один в бурке, не отдавал ее. Немец стал вытаскивать его из колонны, а он подрался с ним. Бурку с него содрали, и немец тут же прошил его из автомата, ранив еще двоих наших. Те закричали, но их тоже вытащили и прикончили на обочине.

Мы шли и шли. Только теперь нас совсем не кормили и не поили. День, два, неделю... две недели. Когда немцы отдыхали, они разводили костры, ели, пили, смеялись, а мы стояли. Сначала не разрешалось садиться на остановках, потом — стоять. Спали мы всегда в открытом поле, чтобы не могли убежать. Вокруг у костров ставили пулеметы. Начинались морозы. По ночам мы копали под собой землю, иногда попадалась мерзлая картошка. Это было великим счастьем. Мы проглатывали ее, не успев очистить хорошенько от земли и озираясь по сторонам.

Хорошо, хоть ты не знал и теперь не узнаешь, что такое голод. Голод делает человека диким зверем. Мы впадали в состояние дикарства. Один раз на нашем пути попалась дохлая лошадь. Люди бросились на нее с оскаленными зубами и, отталкивая друг друга, разрывали вздувшийся лошадиный живот и ели куски сырого тухлого мяса. Оно было все в червях, но это не останавливало. Мы теряли человеческий облик, наступило полное безразличие ко всему, кроме еды. Так мы шли еще неделю.

Я была одна среди мужчин. Это очень трудно. Мне и до плена было нелегко, а здесь... Но спать меня клали всегда внизу. Кто лежал на самом верху, того утром оттаскивали на обочину дороги: был уже декабрь. Меня клали вниз. Пальцем не пошевелишь, зато тепло. Не все вставали уже поутру, кое-кто был еще жив, но утром вставать не мог или не хотел. Таких немцы пристреливали. Наступили дни, когда и я не хотела вставать, но меня поднимали и ставили на ноги. Кто были эти люди, я не знала и никогда не узнаю. Я становилась уже полной доходягой, вот-вот и конец.

Когда нас гнали через деревни, бабы голосили, высокими голосами на одной ноте громко и жалостно кричали: «И куда же вы, миленькие?! Да роднешенькие вы наши, да куда же вас гонят?!» Немцы уже привыкли и не обращали внимания. И вот один парень крикнул бабам: «Чего орете зря?! Среди нас женщина. Дайте юбку». Прошли немного, и по рукам передают длинную юбку. Я быстро скинула шинель, гимнастерку и осталась в одной майке на морозе. Майка была еще домашняя. Юбку надела прямо на брюки. На бугорке стоят три девочки. Я вышла к ним и говорю: «Девочки, возьмите меня под руки, ведите скорее в избу!» Девчушки жмутся, тоже ведь напуганные. Тут рядом со мной встала пожилая женщина в рваном ватнике. Накинула на меня свой платок, взяла под руку и медленно так, незаметно отводит в сторону. Сначала мы оказались около плетня, а потом она завела меня в дом.

Вошла я в избу — зеркало. Маленькое такое, мутное деревенское зеркало. И вижу: доходяга, полнейшая доходяга, самая настоящая идиотка. Рот открыт, глаза безумные, волосы колтуном. Не то что женского, человеческого ничего нет в лице. Животное.

Тетя Настя подхватилась, бедная (эту женщину звали тетя Настя), — сама не рада, свалилась я ей на голову.

— О господи! — причитает. — Полезай скорее на печку пока что! У нас тоже немцы стоят. Ох ты горе мое, горе!

Забралась я на печку, забилась в угол, зарылась в тряпье и тут же заснула. Может, сознание потеряла, словом, провалилась в беспамятство. В тепле столько времени не была, а тут русская печка!

Растолкала меня тетя Настя уже в темноте, шепчет, что уходить надо, что отведет она меня. Дала мне старуха детский полушубок, рукава чуть ниже локтя. Кое-как напялила. На ноги тряпки намотала, и лапти нашлись. Тихо слезла с печки, немцы спят в горнице. В темноте задворками и огородами пробрались к учительнице. Та дрожит вся, трясется. У нее полно детей, своих и чужих каких-то. Чуть свет разбудила меня учительница и выпроводила. И пошла я на восток к фронту, не зная, есть ли фронт, есть ли наша армия, есть ли Москва. Но сколько бы я ни передвигалась, путь мой лежал на восток.

Ну вот, прибежал Пузырь. Передними лапами лезет на кровать, поддевает мою руку мокрым носом. Просит погулять с ним. Теперь он не отстанет. Вставай, мол, хватит валяться, пора гулять, завтракать и идти на работу. Ну что ж, Гаринька, доскажу тебе в следующий раз. Теперь у нас с тобой много времени, я всегда с тобой. И так будет до тех пор, пока не умру.



Алексей Алексеевич



Несколько кафедр нашего института расположены в старинном доме, построенном известным архитектором XVIII века. Здесь, в старом корпусе, и наша кафедра физического воспитания. Рядом спортивный зал. Широкая парадная лестница выходит к большому зеркалу чуть ли не во всю стену. Возле него стоят девушки. Они только что сняли внизу пальто и прихорашиваются. Все как одна в высоких сапогах. У некоторых сапоги даже выше колен. Красные, синие, белые, желтые... но обязательно сапоги. Нынче такая мода. Вроде бы сапоги не женская обувь, куда лучше надеть изящные туфельки. Ан нет, сапоги. А теперь, к весне, пошли длинные брюки навыпуск. Сапоги закрываются брюками. Совсем вроде нелепость. Но... мода. Ничего не поделаешь. Мода слепа и глуха, нет смысла искать в ней какую-либо логику.

Часто в электричке я незаметно смотрю на людей и стараюсь определить сущность каждого из них. Одежда значит далеко не все. Определяет все лицо человека. Ведь вот в больнице врачи и сестры в белых халатах, больные в одинаковых пижамах, а глянешь на них и видишь — одна умная, другая — не очень; одна красивая, другая нет; одна молодая, другая молодящаяся. Даже не разговаривая с человеком, можно иной раз понять, что ему от жизни надо, где и как он воспитан. И никакие сапоги здесь не помогут, даже с ботфортами до бедер. К тому же они не делают ног прямее или стройнее.

Ну ладно. Значит, первое, что видишь, войдя в институт, это сапоги, выставка, конкурс сапог.

В зеркале меня увидела Вера Пятницкая, бывшая моя альпинистка, и ее сапоги повернулись ко мне носками:

— Сей Сеич, здравствуйте! Хорошо, что я вас встретила, а то и не знала, где искать — на кафедре или на стадионе.

— А что такое, Вера?

— Сегодня в три часа у нас заседание СНО (студенческого научного общества). От вашей кафедры никого никогда нет. Ваш доцент Флоринский ни разу не был. А Одноблюдов сказал, что от вашей кафедры обязательно нужен доклад на конференции. Мне поручено, лично мне, вы должны быть, Сей Сеич.

— Не могу, Вера, — поморщился я. — У меня сегодня в три часа занятия, в это же время я должен идти на прием к Бураханову, да еще ваше общество... Что же мне, разорваться?

— А вы студентов передайте кому-нибудь, — настаивает Вера, — все равно ведь сейчас ГТО принимают. А это важно.

— Все важно, Вера, все важно. Когда надо идти сразу на три заседания, я иду на занятия, — сказал я и стал подниматься по лестнице.

Навстречу мне, размахивая какой-то бумагой, пробежала наша лаборантка Валя и крикнула:

— Сей Сеич, с вас полтинник!

— За что?

— Красному Кресту сто лет! — выкрикнула она уже с другого пролета лестницы.

На верхней лестничной клетке стояли и курили два наших преподавателя — Ким Шелестов и Володя Овчаров. Ким удивительный работяга. В институте он с утра до вечера, даже по воскресеньям дома не бывает. Совершенно безотказный мужик. Все этим пользуются и знай сваливают на него. Есть такие люди. Елизавета Дмитриевна, мать Игоря, такая же. Разводит перед домом цветник. На нем гадят собаки, бегают по клумбам дети, все цветы в конце концов срывают, а она все копает, сажает, поливает. Ни разу не слышали, чтобы обругала она кого-нибудь. Знай себе копается. Вот и Шелестов такой.

Овчаров же оболтус. Пришел к нам с заочного отделения института физкультуры. Ничего не делает и делать не будет. Зато умеет пустить пыль в глаза и очень ловко отчитывается. Все цифры, конечно, берет с потолка, но никогда не попадается. Наш шеф доволен Овчаровым, ставит его в пример: «Человек высокой физической культуры». Рожа у Овчарова пропитая, даже на работе от него попахивает.

— Привет, — сказал Шелестов.

Овчаров отвернулся. Не любит меня Овчаров, не пью я с ним, а недавно при всех сказал ему, что он пьяница и арап.

Наша кафедра — это одна комната, в которой почти вплотную стоят письменные столы. Один из них — в центре — для заведующего кафедрой, остальные по одному на двоих преподавателей. Когда я вошел, все сидели и писали.

— Всё строчите, бумажные души? Привет! — сказал я.

— Здорово, горный орел! — Доцент стал подвигать свой стул, чтобы освободить мне место. — Садись отчет составлять.

Я глянул на бланк.

— Мы уже писали такой.

— Ах молодость, ах легкомыслие, — закачал головой осуждающе доцент, — они уже писали такой. Это, милый юноша, другая форма. Пункт третий в той форме был пунктом первым, а пункта шестого не было вовсе. Тот отчет мы составляли для проректора, а этот для учебной части. Пора бы привыкнуть.

Доцент Флоринский — странный человек. Я не могу его понять. По образованию он врач, диссертацию защитил по физиологии спорта. У нас он ведет горные лыжи. Как-то я его спросил, не жалеет ли он, что не работает по медицине или по физиологии, в науке? И он ответил: «Скажу тебе по секрету, Леша, мне абсолютно все равно где работать. Лишь бы платили 320 рублей в месяц. Здесь я доцент, а в мединституте был бы ассистентом. Кроме того, я люблю горные лыжи, все равно сам катаюсь. Голова у меня совершенно свободна. Это меня устраивает. Бумаги? Да наплевать! Бумаги не требуют души, я пишу их механически».

Доцент выиграл нам много соревнований по слалому, давал кафедре призовые места, несколько лет подряд наши горнолыжники держат 1-е место по своей группе среди вузов. Он не лезет из кожи, как энтузиаст Шелестов. У меня такое впечатление, что он всегда мыслями где-то совсем в другом месте. Мы все его зовем доцентом, потому что он у нас единственный доцент, до него на кафедре кандидатов наук не было. Он не обижается. Зовут же его Николаем Львовичем. Роста он высокого, светло-рыжие волосы стрижет коротко, почти наголо, карие глаза большие, выразительные, а на дне их вечная затаенная грусть.

— Алексей Алексеевич, здравствуйте, — произнес заведующий кафедрой из-за своего стола, — я вас жду.

Наш шеф очень серьезный человек. Юмор ему неведом. Для него не существует ничего, кроме долга. Александр Федорович поседел на фронте, и теперь у него пышная белая шевелюра. Он болезненно нервный, однако умеет держать себя в руках, никогда не кричит и не повышает голоса. Только лицо покрывается красными пятнами и руки начинают дрожать.

Я переставил свой стул к его столу и сел.

— Первое, — начал шеф, — отчет, который все в настоящую минуту составляют по своему виду спорта, форма у вас на столе. Второе, надо вам взять все ваши планы работы и составить единый, общий план по месяцам до конца семестра. Сводный план. Чтобы он лежал у вас на столе под стеклом и вы каждый день видели, что надо делать...

Всего Колокольцев дал мне семь заданий, все до одного — бумажного свойства. И я сел за бумаги. Отчет составил довольно быстро, цифры были взяты из предыдущего отчета проректору. Принялся за правила безопасности для занятий по альпинизму. Тоже пустое дело, сто раз составлял, но эти требовались инженеру по технике безопасности.

Флоринский один раз отколол номер с этими правилами. Ему в очередной раз требовалось составить правила по технике безопасности при занятиях слаломом. У Николая Львовича дома своя машинка. На одном листе он отпечатал то, что от него требовали, а на другом — что-то вроде пародии на них. В этих шуточных правилах было сказано, что во время тренировок и соревнований по слалому студентам категорически запрещается: спускаться на лыжах с крутых гор; спускаться на большой скорости; ездить на лыжах между палками (флажками), воткнутыми в снег; делать крутые повороты и так далее. Все в том же духе. Флоринский ошибся и подал на утверждение вместо настоящих правил эти дурацкие. Спохватился, когда уже было поздно, и они лежали на столе у начальства. Но все обошлось. Заведующий учебной частью не утвердил их только по той причине, что в них не было ссылки на документы, на основе которых они были составлены.

Чтобы сделать сводный план работы, я собрал все свои планы. Их оказалось двадцать два. Естественно, в них фигурировали одни и те же дела, иначе бы для их выполнения потребовался не один человек, а все двадцать два. Составлять их приходилось по разным линиям, по разным каналам. Составлять, подавать, утверждать и письменно отчитываться. Непосредственная работа со студентами, по моим подсчетам, занимала у меня около 20% рабочего времени. Ладно, составил план всех планов.

Сижу, пишу бумаги, но чувствую себя как-то неспокойно, будто не взялся на самостраховку. В альпинизме, когда торчишь на стене, обязательно первым делом забьешь крюк в трещину скалы и пристегнешься. Тогда уж можно спокойно страховку налаживать товарищу, дальнейший путь просматривать или примус разводить. И вот как-то неспокойно на душе, будто не привязался я. Тянет что-то за душу. Предчувствие неприятного. Сроду такого не было. Тут недолго психом стать. Будет чего-нибудь казаться, как доценту. Странные у него бывают заскоки: вдруг кажется ему целый день, что пахнет дерьмом. Придет на работу — пахнет, придет в столовую — пахнет, вернется домой — то же самое.

Когда я работал в горах, все было ясно и разумно, Я был начальником горноспасателей. Разбился человек, идем, снимаем, тащим. Тяжело, и чего только не насмотришься, но зато не думаешь, зачем и для чего ты это делаешь. Так бы и оставаться мне в горах, да Катя выросла, учиться ей надо. И вот мыкаюсь пять лет в этой конторе и не могу понять, для чего все эти бумаги, собрания, совещания. Встать бы сейчас и сказать: «Товарищи, давайте остановимся на минутку и посмотрим, чем мы здесь занимаемся, кому это нужно?! На что мы тратим время и свою единственную жизнь?!» Но кому скажешь? Колокольцеву? Декану? Проректору?

Откуда начинается профанация в спорте? С планов, бумаг и цифр. Скажем, например, число спортсменов-разрядников должно расти, не можем мы стоять на месте или идти назад. И что получается? Спортсменов-разрядников стало уже больше, чем студентов в институте. А нам всё говорят: давай, давай! Нужны цифры. Кому, для чего? Непонятно. Перед кем хвастаться? Кому пускать пыль в глаза? Разве что самим себе. Цифры нас губят, цифры нас душат, цифры первейшие враги нашего дела. Спрашивал я как-то у доцента, в чем тут дело. Он говорит: «Это, Леша, всего лишь один из примеров феномена обратного эффекта. Мы здесь ничего изменить не можем. Поэтому тебе лучше не ломать над этим голову».

...В очереди на прием к проректору передо мной осталась одна женщина, наверное, родительница. Вид у нее подчеркнуто независимый, сидит прямо, голову держит высоко. Так и пышет от нее энергией, как будто приготовилась сразиться за любимое дитя с драконом. Наш спуску им не дает. Серьезный мужчина, хотя и не похож на мужчину: полный настолько, что руки вдоль тела не может опустить, держит их при ходьбе немного в стороны. Лицо бабье — круглое, желтое и безволосое, бреет только несколько волосков на подбородке. Глаза у проректора навыкате, серые, холодные. У него абсолютная память, помнит все и обо всех. Семьи у него нет. Все хвалят его большую библиотеку. Говорят, множество антикварных книг и среди них немало уникальных. Студентам их дает. Всегда у него дома кто-нибудь из ребят занимается.

Выйдет эта дама, зайду я. «Здравствуйте, — скажу, — Валентин Афанасьевич». — «Здравствуйте! Садитесь, пожалуйста, Алексей Алексеевич. Слушаю вас». — «Сбор альпинистский, — скажу, — проект приказа». — «До сих пор не оформили? Я уже визировал его, если не ошибаюсь». — «Да, восьмой вариант. Вы же знаете, как у нас все делается: двенадцать виз надо собрать и каждый что-нибудь добавит или убавит. И тогда всё снова».

Возьмет он проект приказа, прочтет его и скажет:

«Ну что же, очень хорошо, у меня нет никаких возражений».

Поставит свою подпись, протянет мне приказ и улыбнется:

«Достается вам, Алексей Алексеевич, с этими сборами. Но дело нужное, мы все понимаем, что геолог должен уметь ходить в горах. У нас ведь инструкция министерства есть по этому поводу: ни одна геологическая партия, ни один отряд не имеют права работать в высокогорье без специалиста-альпиниста. Где их взять? Только вы их и готовите. Желаю успеха и очень прошу вас, будьте требовательны и внимательны. Больше у нас не должно быть таких случаев».

«Спасибо, — скажу, — только ведь этот случай произошел не на сборе».

«Знаю, знаю, — закивает головой проректор, — вы здесь ни при чем. Так, говорите, восьмой раз уже ходите с этим приказом? В чем же дело?»

«Это у вас надо спросить, — осмелюсь я, — только бумаги пишем, а дело стоит».

Тогда проректор попросит меня присесть и скажет:

«Очень хорошо, что вы об этом заговорили. Мне давно хотелось посмотреть на нашу работу и на себя со стороны. Своих грехов не замечаешь, а критиковать проректора не каждому захочется. Я был бы вам очень признателен, если бы вы мне сказали, что вам не нравится в нашей работе. Мы живем с вами рядом, работаем бок о бок и никогда не говорим искренно. Уверяю вас, я не обижусь. А если это будет очень уж горько и несправедливо, я просто забуду о нашем разговоре».

«Ну, если так, Валентин Афанасьевич, — скажу я, — извольте. По тем контактам, что я с вами имею, могу сказать, что у меня не было случая, чтобы вы мне чем-нибудь помогли, а не помешали. Вы только отказывали, запрещали или, что еще хуже, заставляли меня заниматься бессмысленной бумажной волокитой. Я специалист по физическому воспитанию, окончил специальное учебное заведение, где нас кое-чему учили, и, согласитесь, разбираюсь в делах спорта, в частности в альпинизме, куда лучше, чем вы. Вы просто не знакомы с этим делом, что вполне естественно. Так почему же я каждый свой шаг должен согласовывать с вами, а заодно и еще с одиннадцатью людьми, понятия не имеющими об альпинизме? Почему я должен выслушивать неквалифицированные, порою смехотворные указания и поучения? Ведь в горы со студентами поеду я, а не вы. И на восхождение поведу их я. Зачем десять резолюций? Или вы мне доверяете, или поставьте другого...»

Открылась дверь, я вздрогнул и поднялся: моя очередь. Краем глаза успел заметить, что вышедшая из кабинета женщина не потеряла своего достоинства, держалась так же прямо, правда, сильно покраснела.

Вошел, притворил дверь, сказал:

— Здравствуйте, Валентин Афанасьевич, — и остановился около огромного письменного стола, заваленного бумагами.

Проректор молчал и что-то судорожно дописывал. Я стал ждать и, когда проректор поднял на меня недовольный взгляд своих выпуклых глаз, сказал:

— Проект приказа.

Только глянув, Бураханов черкнул по проекту красным фломастером и резким движением вернул мне бумагу:

— Научитесь писать по-русски.

— Что? — Я едва успел подхватить листок, для чего пришлось наклониться, как бы в поклоне.

— Я говорю, потрудитесь писать по-русски! — произнес он строго и членораздельно. — Вы работаете в высшем учебном заведении. Не знаю, чему вас учили в физкультурном институте, но школу вы кончали нормальную, такую же, как и все, да еще в столице. — Он стал читать то, что писал при моем приходе, давая понять, что разговор окончен.

Руки у меня опустились. Что теперь ни говори, красного фломастера не сотрешь. Начинай все сначала. Глянул я в растерянности на бумагу и понял: он не дочитал фразу до конца. А если ее не дочитать, получается отсутствие согласования: «Согласно разработанным... положению...» Ну зло же меня взяло! Чего мне бояться? Что он мне может сделать? Выгонит с работы? Плевать... Да и не выгонит, где им еще такого дурака найти? Я делаю полезное дело, а этот бюрократ...

— Вы бюрократ, — сказал я громко и отчетливо.

Проректор смотрел на меня с удивлением.

— Вы не прочли фразу до конца, а уже черканули... Теперь придется визировать все это в девятый раз. Я пойду с этой бумагой в партком, а если понадобится, то и к ректору.

Опершись руками о край стола, Бураханов поднялся всей своей тушей. Тихо и спокойно сказал:

— Вон отсюда!

Я отколол копию проекта приказа и положил листок на стол:

— Вот. Прочтите на досуге. Хотя бы первую фразу.

— Я сказал — вон! — повысил голос проректор.

И тотчас же в дверь заглянула секретарша.

Пошел я на лестницу, сел на подоконник, закурил и стал думать, что делать? Перепечатывать в таком же виде или исправить, как угодно проректору? То есть заведомо неправильно. Так проект до него не дойдет, сто раз исправят. А может быть, плюнуть на все это дело? Сил уже нет. В партком не ходить, прав не качать и нервы себе не трепать. Просто не проводить сбор в горах, и все. Я же сам предложил им и разработал эту программу обучения альпинизму. Геодезисты вон обходятся занятиями на развалинах Екатерининского дворца в Царицыне. Или на скальных обнажениях Москвы-реки. И Колокольцев будет рад: меньше хлопот и никакого риска. На кой черт мне это нужно? Действительно? Для галочки занятий на подмосковных скалах вполне достаточно. Правда, толку от них мало. А мне-то какое дело? Что мне, больше всех надо? Да ну их...

Отодвинув шпингалет на оконной раме, я распахнул окно. С улицы хлынул поток свежего воздуха, поднимая кверху духоту и пыль коридора. Из проекта приказа я сделал бумажного голубя и пустил его в окно. Полетел он плохо, носом вниз, ткнулся в траву газона под самой стеной и лег на бок, всеми своими резолюциями кверху. Сто раз слышал от доцента: когда тебе поручают что-нибудь или выбирают куда-нибудь, не отказывайся, не навлекай на себя гнева начальства. Но и ничего не делай. В следующий раз не поручат и не выберут, только и всего.

Все предельно просто. Зарплата та же, работы меньше. Пойду сейчас и погуляю по улице, просто так. Весна ведь. И сгори они все огнем!



Наташа



Мне так не хотелось просыпаться, но мама не отставала:

— Вставай, Наточка, вставай, деточка! А то ты опять не успеешь поесть и побежишь голодная. Вставай, моя девочка, завтрак уже готов!

— О-о-о-ой! Мама!

— Вставай, вставай! Надо погулять с собакой. — В голосе мамы начинали уже звучать нотки недовольства.

Грей поскреб лапой дверь и открыл ее. Присев на задних лапах и вытянув далеко вперед передние, он потянулся, вытянул поочередно задние лапы. Это он проделывает каждое утро перед тем, как поддеть меня мокрым носом и водрузить мне на голову свою шершавую лапу с когтями. Теперь надо почесать у пса за длинным, низко свисающим ухом и подыматься с постели.

Я опустила ноги с кровати и вспомнила, что у меня на проигрывателе стоит Катькина пластинка с Мирей Матье. Прошлепав босиком в большую комнату, я включила проигрыватель и запустила пластинку.

— Же-теме, же-теме, же-теме!

Вот голос! Простота, легкость — прелесть!

— Же-теме, же-теме, же-теме!

Подпевая Мирей Матье, я одевалась.

— Наташа, сделай потише, — выглянула из кухни мама, — отец еще спит.

— Ему все равно пора вставать.

Но ее не успокоишь.

— Соседей разбудишь! Спят еще люди.

Пришлось чуть уменьшить звук, все равно я побежала в ванную.

— Же-теме, же-теме, же-теме!

Фу, опять эта противная яичница с колбасой! Как скудна фантазия у моей мамы! Но сказать это вслух — значит, поссориться. А мы вчера уже достаточно повеселились: почувствовала она все-таки, что от меня пахнет сигаретами, и закатила мне сцену. Пришлось признаться и пообещать, что больше этого не будет. «Мама, — сказала я, — это была моя ошибка». И ей уже крыть нечем. Очень удобный метод. Говорят, его придумали китайцы: «Это была моя ошибка». И все. А в следующий раз опять: «Это была моя ошибка». Признание ошибки почти искупает вину.

Кроме портфеля я взяла свой портативный магнитофон. Сегодня мы с Сеичем хотели встретиться, я должна наконец прокрутить ему эту пленку. Обещала. Погулять с Греем я, конечно, не успела. Никак у меня не получается со временем. А Грей, хитрая бестия, не очень-то и рассчитывал на это. Он пристает к маме, все понимает животное! Я только поцеловала его в морду и побежала.

Первая пара у нас — геосъемка, лекция для всего курса в тринадцатой аудитории. Прибежала прямо к звонку. Вошла и вижу: Генка машет рукой — иди, мол, я тебе место занял. Ждал меня.

— Я сегодня слушать не буду, — отмахнулась я, проходя мимо него.

Генка провожал меня взглядом, пока я не села на самом верху. Мне надо было побыть одной, почитать письма Игоря. Давно уже не читала. Хочу побыть сегодня с ним.


«Зая, здравствуй!

Мы уже подъезжаем, осталось часа два. Появились горы. Так красиво стоят они, если бы ты только видела! В голубой такой дымке...

В предгорной степи видели ишаков. Там был один маленький. Такой лохматый, как игрушка из «Детского мира». Настроение у всех отличное, хохот, визг. Жаль, что тебя нет с нами! Когда я вижу что-нибудь хорошее, я всегда думаю о тебе, вот бы ты это видела! Даже Теша повеселел. Он перед отъездом окончательно поссорился с отцом и сказал, что после гор уйдет из дома и будет жить отдельно. Где, еще неизвестно. А тут, как назло, навалился на нас один старикан — не понравились ему наши песни. Зануда старик, надоел хуже горькой редьки. У Теши и так нагорело, а этот курортник все учит, все поучает и нудно-нудно так излага-а-а-ет. Тут Теша ему и выдал, того чуть кондрашка не хватил. Теша не ему, а мне говорит: «Ты замечал, большинство стариков, особенно те, кто впустую прожил свою жизнь, не могут понять, что их жизненный опыт никому не нужен. Лезут с поучениями, не понимая, что от них тошнит. С нас и родителей достаточно, не хватало еще этой вонючей курортной мудрости...»

Тот аж задохнулся сначала, а потом начал кричать с визгом: «Мальчишка, щенок! Распустили вас!» И все такое. А Теша ему спокойно: «Зачем так волноваться? Я не с вами говорю, я разговариваю со своим товарищем. А вы подслушиваете. Ведь это неэтично!»

Тут на шум пришел Сеич: «В чем дело?» Старик на него: «Воспитатели называется! Посмотрите, кого вы воспитали! Таким не место в советском вузе! Я напишу в ваш институт, чтобы вам разъяснили там, как надо вести себя со старшими!»

Сеич все терпеливо выслушал и говорит Теше:

«Вы должны извиниться».

А Теша ни в какую: не буду, и все.

«Вы обязаны извиниться, и вы извинитесь. — Ты же знаешь, когда Сеич рассердится, он с нами только на «вы». — Вы нахамили пожилому человеку, сознательно нахамили. Если вы не извинитесь, я отправлю вас из Нальчика обратно в Москву». И ушел. Я потащил Тешу в тамбур.

«Ты не прав, нельзя так разговаривать со стариками, надо извиниться».

Но Теша прямо озверел, убить может.

«Теша, я тебя прошу как друга...»

Молчит, глазами сверкает. Восточный человек!

А когда подъезжали к Нальчику, этот старик подошел к Сеичу и говорит: «Вы уж его не выгоняйте, бог с ним. Молод и глуп. И потом, что-то, видимо, не заладилось у него в жизни, обозлен очень. Выгоните его, отправите обратно, он от этого лучше не станет». Тогда и Теша извинился.

Тут я виноват, Теша таким с тех пор стал, как его отец обидел мою маму. Я тебе не успел рассказать историю с нашими родителями. Получилось так. Когда мама впервые услышала фамилию Бебутов, она спросила, не знаю ли я, как зовут отца Теши. Я тут же позвонил ему и говорю маме: «Петр Суренович». «Он, — обрадовалась мама, — ты знаешь, кто это? Мой первый ротный командир. Мы с ним войну начинали. Думала, погиб».

Ну, я, понятно, рассказал Теше, и мы решили устроить встречу-сюрприз. Но отец Теши, когда узнал, что мама была в плену, не захотел этой встречи. А Теша мне этого не сказал и пригласил нас с мамой. Поэтому он чувствовал себя виноватым в том, что произошло. А получилось так.

Пришли мы. В передней нас встретил Теша. Как вошли в комнату и мама увидела Петра Суреновича, сразу его узнала. Стоит улыбается.

«Не узнаете меня, Петр Суренович?» — «Простите, что-то не помню». — «Я Лиза Полякова. Санинструктором была у вас в сорок первом. 2-я дивизия народного ополчения». — «Так, так... — говорит отец Теши, — давайте вспоминать. Командиром батальона кто у вас был?» — «Первухин. Пожилой такой, тоже москвич». Отец молчит. «А помните, как я вам букет цветов на день рождения несла, да не донесла?» — «Каких цветов?» — не понимает Петр Суренович. «Георгины и золотые шары». Он опять молчит. «А Вязьма? А Ельня? Отступление наше? Неужели не помните?» — «В какой роте, вы говорите, были санинструктором?» — хмурится он. «Да в вашей, в вашей, в четвертой роте!» Подумал отец и говорит: «А что с вами дальше было, под Смоленском?» — «Много чего было, — вздохнула мама, она уже поняла, что он ее не узнаёт или не хочет узнавать. — Плен, побег... Потом наш лагерь. Девять лет. Собственно, сама-то я в лагере не была... Это длинная история...»

Мы всё еще смотрим с надеждой, переводим глаза с него на нее.

«Нет, — решительно заявляет Тешин отец, — извините, не помню. Я ведь всю войну прошел, в Берлине закончил. В отставку полковником вышел. Много, много было всякого...»

Опустили мы все головы, сидим, чай никто не пьет. Не так нам представлялась их встреча. А отец посмотрел на нас и говорит: «Что-то молодежь у нас скучная, не поет, не танцует. Ты бы, Теша, пластинку какую-нибудь поставил».

Мы скоро ушли, очень уж было неловко. Через час прибежал к нам Теша: «Я домой больше не вернусь!» Мама его уговаривала: забыл человек, что удивительного? Война большая была. Но Теша ее не послушал и пошел ночевать в наше общежитие.

На следующий день Теша принес маме большой букет георгинов и золотых шаров. Мама и рада была и не рада. Мы опять уговаривали Тешу, а он сказал: «Вы не знаете, что он мне ответил о вашем разговоре. И не хочу, чтобы вы знали». Ноябрьские с нами встречал и Новый год.

Скоро приедем. Целую тебя крепко.

Твой Игорь».


«Заинька, моя любимая!

Не сумел я тебе написать в первый день, была всяческая суета. Как я скучаю без тебя, Зая! Как жаль, что ты не могла поехать с нами! Я все время думаю о тебе, и ты все время со мной. Вот так мы и живем — ты, я и горы.

Горы совсем не такие, какими я себе их представлял. Они еще лучше. Не могу тебе их описать, нет у меня писательского дара.

А вот в лагере муторно. Мы здесь уже четыре дня, а к делу еще не приступали. В первый день стояли в очереди на регистрацию, потом убирали территорию. Вчера, на третий день, стояли в очереди за снаряжением, сдавали физнормативы, а после обеда наше отделение чистило картошку на кухне. Физнормативы я сдал хорошо, подтянулся 12 раз. Больше меня подтянулся только один парень из Свердловска и Генка (15 раз). Инструкторов наших, командиров отделений нет еще в лагере — они на своих спортивных восхождениях. Вообще инструкторов не хватает, поэтому, как мы узнали, нас специально «резали» на физнормативах. Шестерых девчонок и одного парня списали в туристы. Наши все прошли, Сеич похлопотал. Его тут все знают. Что ты! Наш Сей Сеич! Сила! Без него вообще бы нам тут ничего не выгорело. Хороший мужик. Девчонок жалко. Представляешь, готовились, тренировались целый год, а их списывают в туристы. Слезы, конечно, все ревут. Мы к Сеичу, а он говорит: «Нет инструкторов, что я могу сделать? Больше десяти человек в отделении новичков не может быть, нарушение правил».

Нарядили нас как арестантов. Ольге Назаровой штормовые штаны по шею, а куртка до колен. Смеху! Выбирать не разрешают, кидают что попало: «Сами разберетесь, поменяетесь». Сегодня будет еще великое переселение, жить в палатках тут принято по отделениям.

Смотри, что я нашел сегодня у Расула Гамзатова: «На вершинах живут тысячелетия. Там живут вечные и правдивые деяния героев, богатырей, поэтов, мудрецов, святых, их мысли, их песни, их заветы. На вершинах живет то, что бессмертно и не боится уже ничтожной земной суеты».

Здорово, а? На вершинах живут герои, мудрецы и еще несколько студентов-геологов. Скоро еще напишу, а пока я хочу поцеловать тебя. Я люблю тебя, Наташа, я люблю тебя больше всех на свете. И ты это знаешь.

Твой И. Староверцев

12 августа 196...»


«18 августа 196...

Любимая моя!

У меня сегодня нехороший день, но все равно я должен тебе о нем рассказать. Кому же еще...

Наши «солдаты» напились вчера втихаря. После отбоя пришли в нашу палатку Генка с Виталием и принесли две бутылки водки. С нами живут еще Колька со Славкой. Мы с Тешей не стали. Они над нами издевались: боимся Сеича, поэтому и строим из себя невинность. Я им сказал: «Сеича не боимся, а уважаем, и подло его так подводить». Спорить с ними я не захотел, накрылся подушкой и сделал вид, что сплю. Но спать они не дали до двух часов, пока не пришел дежурный по лагерю. Ужасные пошляки.

Лежал я и думал о том, что такое пошлость. Для меня пошлость — не скабрезные анекдоты, а стереотипность мышления, всякий штамп в человеке, отсутствие в нем индивидуального восприятия мира. Пусть даже не идеалов, а просто своих собственных взглядов на вещи. Если ты не пьешь, какой же ты мужчина?! Какой же ты мужик после этого? Если ты не заводишь себе девушек на неделю... и т. д. Ты обязательно должен быть как они, как все, угождать своим низменным инстинктам и не думать о смысле жизни. Пошлость — это бездарность. Наверное, только одаренным людям дано видеть то, что не видят другие. Помнишь (мы с тобой говорили), Толстой? Увидел абсурдность Шекспира. Не важно, прав он или нет. Но смог ведь старик освободиться от многовекового внушения и посмотреть на Шекспира своими собственными глазами. И, не боясь, высказать все, что он о нем думает.

Наши поступки может ограничивать только закон. В том случае, если мы мешаем жить другим людям, всему обществу. Но ведь мы не мешаем им жить так, как им нравится. Пусть не мешают и нам. Мы крепко поговорили с Генкой, и теперь мы с ним враги. А ты ведь знаешь, он любит верховодить, он у нас всему голова, комсорг курса, начальник. Вокруг него больше ребят, чем у нас с Тешей. Хорошо, что Сеич порядочный человек, в случае чего он им спуску не даст.

А мы ведь вернулись с ледника, Заинька! Шли туда долго, все выше и выше, все ближе становились вершины, которые были так далеки снизу. Ледник совсем близко, вот первый снег! Чудно — жарко, лето и снег! Снег рыхлый, мокрый.

Два дня занимались на леднике. Ходили на кошках, рубили во льду ступени, учились страховке на льду. Мы с Тешей старательно отрабатывали все приемы и, кажется, усвоили ледовую технику.

Ты думаешь, ледник вроде катка в Сокольниках? А вот и нет! Он шероховатый, весь в буграх, камнях, и по нему текут ручьи. Настоящие реки! А в целом все выглядит как у нас в марте.

Я целую тебя, Зайка, и очень люблю.

Игорь».



Алексей Алексеевич



Зазвонил телефон. Лаборантка Валя взяла трубку, сказала:

— Здесь. — Потом: — Сей Сеич, вас.

Я подошел к телефону.

— Товарищ Герасимов?

— Да, я.

— Алексей Алексеевич?

— Да, Алексей Алексеевич, — ответил я и подумал: «Из-за Бураханова. Начинается».

— Товарищ Герасимов, вам надлежит сейчас же зайти в комнату номер 201, — строго и даже несколько торжественно произнес низкий мужской голос.

— Комната номер 201? Где это? Я не знаю...

— Выйдите из главного подъезда, зайдите через арку во двор, и направо вторая дверь в подвал.

— А с кем я говорю? — поинтересовался я.

— Моя фамилия Колотилкин, — ответил низкий голос и добавил: — Мы вас ждем. Занятий со студентами до семнадцати ноль-ноль у вас не будет. Вас заменят. Есть договоренность.

— Кто знает, что такое комната 201 и кто такой Колотилкин? — спросил я, обращаясь ко всем присутствующим.

— Гражданская оборона, — произнес заведующий, отрываясь от бумаг, — я забыл вам сказать.

Опасения мои прошли, и я сказал со злостью:

— Не пойду.

Тогда Колокольцев посмотрел на меня изучающе.

— Обязательно надо идти. Обязательно. Вы не представляете, как это может быть серьезно. Ким Васильевич вас заменит, мы договорились.

— К черту! — еще больше разозлился я. — Этого еще не хватало... Такая серьезность, такая таинственность... Когда же заниматься со студентами? Три пары уже пропустил, всё какие-то очень важные дела. Когда же выполнять ваши поручения? Вы дали мне семь заданий.

— Вы выполняете не мои поручения, а свои служебные обязанности, — проговорил Колокольцев очень спокойно. Это спокойствие означало, что он начал нагреваться, следовательно, ничего хорошего ждать не приходилось. — А я только напомнил вам о них.

Предвидя длинный монолог об исполнении моих обязанностей, в котором будет перечислено все, кроме занятий со студентами, я поспешил уйти.

Первая комната в подвале оказалась чем-то вроде зала заседаний. Во всю ее длину стоял накрытый зеленым сукном стол, приткнутый к безжизненному письменному столу. На стенах висели учебные плакаты с изображением людей в противогазах и защитных костюмах. Одни из них несли кого-то на носилках, другие стояли в строю, третьи определяли приборами зараженность местности. За этой комнатой были еще другие, но собирались здесь, и я, отметившись, присел в уголок. Люди были все незнакомые и почти все пожилые.

Сначала говорил Колотилкин. Воспользовавшись передышкой среди дня, я прикинул, что мне надо в ближайшее время сделать, и выписал дела на бумажку. На часы я не смотрел и не дергался: все равно отсюда раньше времени не уйдешь. Потом стал что-то говорить подполковник. Он был похож на отца Теши, Бебутова. Разве что тот ходит в штатском.

Мы встретились с ним в аэропорту Быково, когда летели к Теше в больницу. Тогда он мне и руки не подал, я же в его глазах был убийцей. Я тоже молчал, больно мне надо. А когда он стал приставать ко мне с вопросами, я ему сказал: «Я там не был, узнаете все от Теши».

Мы разыскали Тешу в коридоре распятым на хирургической кровати. Одна нога в гипсе, другая на вытяжке, забинтована и вся правая рука от пальцев до плеча. Лоб, нос и одна щека черные еще, а другая щека уже розовая — сошла короста. Губы — сплошная болячка. Разговаривал он с трудом, но ему хотелось говорить и говорить без конца. Врач рассказывал нам, что до этого он долго молчал. На вопросы отвечал односложно и неохотно.

— Один день потерян, — говорил Теша, — должно быть шесть дней, а получается пять. Два дня без памяти, пришел в себя уже здесь, в больнице. Правда, был момент, когда я вдруг сообразил, что меня везут в машине. Грузовик. Я лежал в кузове. Потом опять ничего не помню. А когда пришел в сознание и понял, что остался жив, стал вспоминать все по порядку и почти все вспомнил. Только не хватает одного дня, — Теша посмотрел на меня и улыбнулся одними глазами, — может быть, найдется еще. Значит так, у нас это было решено заранее...

Теша начал рассказывать, а отец ему запрещает: «Ты молчи, Теша, тебе сейчас трудно разговаривать, я еще здесь долго буду, ты успеешь мне все рассказать». А тот ему: «Я не тебе, папа, рассказываю, я Сей Сеичу. Он понимает».

— Все вспомнил, — говорит Теша, — и очень прошу вас, Сей Сеич, не сердитесь на него. Сейчас все по порядку...

Молчу, слушаю.

— Перед горами мы всё прочли про Ушбу, не просто так — взяли и пошли. И вас просили рассказать о ней. Помните? В поезде? Вы хорошо тогда говорили, а под конец сказали: «Но это пока не для вас». А мы уже знали, что пойдем на Ушбу... Он сразу умер. Там острые скалы. Он упал на них с высоты километра. Вы знаете, там лететь донизу, сами говорили: «Кто падает с Ушбы, того не находят».

— Как он упал? Поскользнулся, что ли? — спросил Петр Суренович.

— Поскользнулся... Нет, он не поскользнулся, он улетел.

Теша закрыл глаза и помолчал.

— Мы не могли, папа, идти на Ушбу, не имели права. Мы скрыли это от Сей Сеича и всех ребят. Никто не знал. Все ушли через перевал к морю, а мы остались. Сказали, что будем возвращаться через Нальчик. У нас были кошки, ледорубы, крючья — два ледовых и пять скальных. Был молоток, веревка была, не альпинистская, не крепкая. План составили. На вершине должны были быть на третий день.

Альплагерь «Шхельду» обходили на рассвете, чтоб нас не заметили и не задержали. На другое утро, только стали подходить к Ушбинскому ледопаду, увидели людей. Кого-то вели под руки. Мы спрятались.

— Это группа «Локомотива» спускалась, — сказал я, — у них травма была.

— Откуда спускалась? — спросил Тешин отец.

Я ответил, что с Ушбы, что до вершины не дошли, камнем задело девушку, и вот ее-то и вели.

— Сильно ударило? — поинтересовался Петр Суренович.

— Да... так... испортило немного профиль, — ответил я. Не хотелось прерывать Тешу.

— Вот оно что, — проговорил тот, — теперь понятно. — И продолжал: — Ледопад очень тяжелый. Простреливается все время камнями и льдом. Шли без веревки. На крутом льду пробовали проходить на передних зубьях, да не получалось, как у вас, Сей Сеич. Не умели. А думали — научились.

— На каких зубьях? — не понял отец.

— На передних зубьях кошек, — сказал я, — есть такой способ подъема, потом вам объясню.

— На Ушбинском плато очень красиво вечером. Восторг был, радовались, — продолжал Теша, — отсюда начали восхождение. В первый день вышли на «подушку» Ушбы. Круто, носом упираешься в лед. Страшно было, ноги ходуном ходили. Но как-то поднялись по крутому льду. А как поднялись, увидели, что нам тут уже не спуститься.

— Ой! — вырвалось у меня.

— Подниматься, папа, по крутому льду легче, чем спускаться, — пояснил мой возглас Теша. — На плато мы оставили под камнем палатку, один рюкзак со спальным мешком и лишние продукты. Остался у нас один мешок и один рюкзак на двоих.

На второй день поднялись от «подушки» до скал Настенко. Крутой лед. Фирн по нему стекает с шелестом. И тут у меня страх пропал. Больше я уже не испытывал страха: я знал, что нам отсюда не спуститься, что нам уже не жить. Оставалось только одно — идти к вершине.

На скалах переночевали и оставили все вещи, решили, что за день дойдем до вершины, там переспим без спального мешка и утром спустимся к рюкзаку.

— Ой! — обхватил я голову руками. Если бы дошли до вершины, они все равно погибли бы на ней.

— По скалам контрфорса вышли на гребень, — взглянув на меня искоса, продолжал Теша, — погода хорошая, парит, снег раскис. Гребень острый, проткнешь его ледорубом, видно ледник. Карнизы свисают, того и гляди улетишь вместе с ними. Тут сразу портится погода. Только что было солнце, вдруг ветер, снег, гроза. Мы стали срываться. Сначала я поехал по льду, Игорь меня задержал веревкой, потом он сорвался, я его задержал. Торопились. Куда — неизвестно. Сели переждать непогоду под скальным жандармом[12]. Сидим молчим. Что говорить? Чувство полной обреченности. Ты нашел пленку? — обратился вдруг Теша к отцу.

— Какую пленку?

— Значит, не нашел. И хорошо. Вторую Игорь отдал Наташе Сервиановой.

Петр Суренович поерзал на стуле, хотел что-то сказать, но промолчал.

— Ну вот, сидим мы, — продолжает Теша, — а я и говорю: «Давай клюкву съедим, пить хочется».

У меня в кармане был тюбик клюквенного экстракта. А он отвечает: «Подожди немного, еще можно терпеть». А тут гроза, молнии сверкают, гром рядом... Засыпает нас снежной крупой. Прижались мы друг к другу под скалой, и я то ли задремал, то ли забылся, только вдруг мысль такая: «Замерзаем!» Игорь будто прочел мои мысли: «Пошли!» Сказал и встал. Гроза отходит. Вылез я из-под жандарма, вышел за ним на гребень, а его нет. Обрывается след на гребне, а самого нет. Только снег стекает по льду и кусок карниза висит, остальной карниз обвалился. Смотрю вниз — ледовая стена, а под ней в глубине острые скалы. Мне туда не спуститься. Если только как он... Там больше километра лететь.

Долго сидел на гребне. Съел всю клюкву, весь шоколад. Решил заночевать под тем же жандармом, где мы сидели. Не спал, конечно, иначе бы свалился или замерз. Ноги сводило до бедер, все тело одеревенело. Перед глазами Нальчик, Сей Сеич, хоть далеко, а видно. Зарево, светящаяся подкова. Мерцает, дрожит, прыгает. Думал, это я дрожу, нет — она. Колебания воздуха. Утра не дождался. Можно было бы еще немножко посидеть и умереть спокойно и незаметно. Оказывается, инстинкт самосохранения сильнее разума. Если есть хоть один шанс из ста, он будет руководить тобой до конца. Сам не знаю, как я встал и начал спуск.

Шел на кошках, снег был как лед. Потихоньку спустился как-то до скал Настенко. В одном месте поехал было в кулуар. По терке такой — лед с острыми камнями. Зацепил за камень кошкой, бросило в сторону, зарубился ледорубом. Разбил левое колено, зато остановился. Дошел до рюкзака, нашел его, поел, залез в мешок и до утра покемарил.

Заснул — все забыл, проснулся — лучше не просыпаться. Погода прекрасная, но холодно. Лежал, пока солнце не встало. Часы у меня остановились. Ладно. Дальше. Колено распухло, идти трудно. Вертелась в голове все время одна и та же мысль, вернее фраза, возможно, я говорил ее вслух: «Вот еще одна жертва Ушбы». Повторял без конца и никак не мог от нее отделаться. Начал сходить с ума.

Смотрю, внизу ледоруб лежит, а рядом красное — кровь. Решил, что это он. Стал медленно спускаться, чтоб не сорваться. Хотелось дойти. Подошел два камушка из-под снега торчат буквой «Т» и рыжий камень. Вспомнил: ведь он упал на ту сторону, здесь его быть не может. На крутом льду пошел лицом к склону. Не спешил, но все равно не удержался. Летел как круглый камень. Мы с Игорем бросали камни. Круглый идет прямо вниз, а плоский подпрыгивает и выписывает дугу. Я летел прямо вниз. Сорвало ледоруб с рукавицей, стащило рюкзак, потом слетела кошка. Я сопротивлялся, когда кидало, старался падать на ноги. А меня подбросило вверх, как на трамплине, перелетел широкую трещину и шлепнулся в снег. Смотрю, рюкзак приехал. И... в трещину. Потом вижу розовый снег и думаю о себе: «Это его кровь». Моя, значит. Думаю о себе со стороны, будто с того света. С лица у меня капало, ободрало, как наждаком. И руки до кости. Встал я и упал: нога сломана. Обе берцовые кости, закрытый перелом. А на другой ноге — колено, то же самое колено кошкой разбил, разодрал.

Приземлился и лежу, раз встать нельзя. И вот такая дурацкая картина: бежит человек без головы. Это на лесопилке один раз было, татарину голову снесло, как бритвой, а он бежит без головы.

Теша потрогал кончиком языка свои заскорузлые губы и посмотрел долгим взглядом на отца.

— Ты можешь коньяку принести? — спросил он.

— Коньяку?!

— Да, коньяку.

— Конечно, — сказал Бебутов и добавил: — Если тебе разрешат.

— А если не разрешат? — прищурился Теша.

— Тогда не стоит. Если врач не разрешит, значит, тебе это может повредить. А тебе надо скорее поправляться, — ответил его отец.

— Так я и знал... — проговорил Теша. — Эх, папа, папа, научила тебя жизнь дисциплине. Какой ты у меня правильный человек... Мне уже ничего не может повредить, папа, я выжил. Нога заживет, без нескольких пальцев я обойдусь... Да это я так... не для себя.

— Ну, хватит, Теша, — перебил его отец, — ты устал. Я пойду поговорю еще с доктором, а ты отдохни. Мы сейчас переведем тебя в палату.

Он встал и недобро посмотрел на меня. Я остался сидеть. Теша принял мою сторону.

— Иди, если хочешь, — сказал он, — но я буду рассказывать дальше. Ну ладно, отец, я не хотел тебя обижать. Посиди, я расскажу до конца. Может быть, мне этого никогда не захочется. А рассказывать придется. И не раз. Спасательной службе (уже приходили), комиссии и отдельно — милиции.

Бебутов-старший сел. Мне даже стало жалко его.

Теша опять закрыл глаза.

— Да, татарин без головы. — Он посмотрел в потолок и продолжал: — И вот, когда я встал и упал, побежал этот татарин без головы. Отсюда все начало путаться. Может быть, здесь я этот день и потерял. Все, что я делал после, происходило без участия моей головы, может быть, руководил моими действиями спинной мозг. Я двигался, полз по леднику вниз, полз днем и ночью, как только прояснялось сознание. Логики в выборе пути никакой не могло быть, однако я оказался у ледопада, куда и должен был прийти. У меня были рукавица и нож. Я подрубал одной рукой карманы во льду этим ножом, им и тормозил. Больную руку я отморозил. Ампутировали передние фаланги пальцев, это вы знаете. Полз, рубил, съезжал на животе, тормозя ножом. Нож этот потеряли. Жаль. Ничего не осталось от наших с Игорем вещей, только футляр от очков.

Потом на морене я увидел ромашку. Долго к ней полз и сорвал. Это меня потрясло. Я взял ее в рот, зажал зубами, губ у меня не было. Очень боялся ее потерять.

Потом были каменные люди. Под ледопадом стояли базальтовые отдельности. Дед с бородой, девушка с пышной грудью и высокой прической, монгол и какой-то каменный урод... Я спал под ледниковым грибом и слышу, они заговорили:

— Человек! Чело-о-о-ве-ек!

— Тихо! — загудел дед. — Он еще живой!

Девушка ему говорит:

— Нечего бояться, он сейчас умрет.

Я притворился мертвым, а сам подсматриваю одним глазом. Они пахли камнем. Запах камня — запах взрыва и камнепада. Думаю, стемнеет, уползу. А они зашевелились, стали переговариваться. Говорят медленно, гулко. Несправедливо, мол, что хозяином здесь стал человек. Мы были раньше, а человек пришел недавно, он новичок. Он может нас взорвать.

А девушка опять грохочет:

— Этот не взорвет, он скоро умрет.

— Ты не знаешь, он геолог, — басит дед.

— Ге-о-о-о-ло-о-ог! — как гром по горам.

— Он умирает, — говорит девушка.

Монгол медленно поворачивается всем телом к деду и вторит:

— Он умирает.

— Хорошо, что они так скоро умирают, а мы не умираем долго.

— Не умираем долго, — повторяет за дедом уродец. Он, видимо, у них дурачок. Каменный болванчик. Голова большая, а ручки маленькие.

— Тысячу лет... Десять тысяч лет...

— Почему десять тысяч? — возмущается медленно монгол. — Я мезозойский, а дед архейский. Правда, дед?

— Пра-а-а-вда! Но вы не шумите, он может услышать, догадаться.

Они замолчали, я уполз в темноте. Это было в ночь на двадцать девятое августа. Двадцать девятого меня нашли. Один день куда-то пропал.

Нашли Тешу действительно двадцать девятого. Альпинисты совершенно случайно наткнулись на него. Он был без сознания. Во рту у Теши торчала ромашка.

— ...На этом, товарищи, все, — вернул меня в подвал Колотилкин. — Наше время истекло. Сейчас шестнадцать часов пятьдесят минут. Через десять минут у некоторых из вас занятия. О следующем заседании штаба вы будете извещены.

Что мне понравилось в Колотилкине, так это его точность.



Елизавета Дмитриевна



Я не могу понять твою гору, мой мальчик. Все думаю и думаю о ней, Гаренька, и не пойму: зачем? Что бы ни делала, на работе ли я, в трамвае или в магазине стою, все у меня на уме эта Ушба. Зачем надо на нее лезть? Стоит и пусть себе стоит. Я просила Тешу принести мне книги об альпинизме. Прочла тоненькую книжку, «Непокоренная Ушба» называется. Нет, не пойму. Много людей на нее лазили, многие погибали. Но зачем?! Пытаюсь осмыслить. И сколько раз сама я по ночам мысленно лазила на эту гору. Весь твой путь проделывала, как он в книжке описан. Ведь есть много путей на ее вершину. Есть трудный, есть еще труднее; но легкого нет. И вот я карабкаюсь. То за камни хватаюсь, то лезу по скалам, то взбираюсь по снежной горе. Только по льду у меня не выходит, лед скользкий, как по нему поднимешься? Падаю я не только на льду, падаю вместе с камнями и со снегом, каждый раз падаю. И лечу вниз на камни, на скалы. Пытаюсь представить себе твой последний миг. Хочу узнать, что ты чувствовал в это мгновение, когда должен был удариться, разбиться, умереть. Теша сказал, что ты умер сразу, в одно мгновение. Вышел он из больницы, ходит пока на костылях. На год ему дали академический отпуск. Не сердись на меня, мой мальчик, но это было заблуждением. Ты только начал жить. Сколько еще предстояло тебе вершин, сколько тупиков и синяков, опровергнутых истин и идолов! Но вот, первая ошибка стала роковой...

Разбирала я твой стол, сынок, смотрю — тетрадка, а в ней стихи. Оказывается, ты писал стихи. А я и не знала. Стала читать. И эта маленькая тетрадка, всего восемнадцать твоих стихотворений, поведала мне о тебе так много! И такого, о чем я не знала. Оказывается, например, ваше поколение помнит войну, нашу войну. Никогда не думала, что в нашей войне вас может интересовать что-нибудь еще кроме героических подвигов. А ты ходил к братским могилам на Преображенское кладбище, сидел там, думал. Хорошо написал, очень хорошо! Никто не принуждал тебя идти туда, стоять над ними, представлять себе этих людей. Не мероприятие, не праздничное возложение венков, ты сам пришел. Потребность души. А мне казалось, особенно в последнее время, что мы вам надоели со своей войной.

Когда я дошла до стихотворения «Маме», я читала его и очень сильно плакала. А твой песик встал на задние лапы, тычет меня носом и слизывает слезы с моих щек. Не было у меня сил рукой пошевелить. Хороший песик, ждет меня, один он радуется моему приходу, моему существованию. И видишь, даже утешает. А нас с ним люди бранят. Как выйдем погулять, кричат на нас: «Не ходи здесь с собакой, здесь дети гуляют!» Одна из женщин недавно порадовала меня. Иду я с Пузырем, а она мне и говорит: «Старая дура, тебе бы с внучатами гулять, а ты все с собакой ходишь!» Как плетью по сердцу полоснула. Я чуть не задохнулась. Ничего я ей не сказала, прошла мимо. Что ей скажешь? Но в душе пожелала я ей на старости лет остаться даже без собачки. Вот какая я стала злая.

Какие хорошие стихи ты написал Наташе! «Кабы не было тебя на свете», «Сегодня ты сказала мне», «Снег»... Очень красивые, возвышенные стихи. Конечно, ты кое-где придумывал трудности и добавлял несуществующие сложности, но мне они так понятны... Я их запомнила все.


Не мог я развести костер:

Всю ночь шел дождь, все было мокро.

О волосы сырую спичку тер

И под рубашкою сушил коробку.

         Не мог коры сухой насечь,

         Не мог найти травы сухой,

         И нечем было мне разжечь

         Огонь, хотя бы небольшой.

Тогда я взял в кармане на груди

Твое письмо, что все прошло со мной

Далекие нелегкие пути

Через опасности, мороз и зной.

         В последний раз его перечитал,

         Хотя и знал прекрасно наизусть,

         И снова, как впервые, испытал

         Щемящую тоску свою и грусть.

Теплом твоих хороших слов,

Несбывшейся мечтой своей

Развел костер из мокрых дров,

Согрел и накормил друзей.


А ведь она была у меня недавно, сынок. Ходит ко мне. Тут я пришла с работы, гляжу, все мои посадки около дома затоптаны. Детишки бегали по ним и примяли. Я купила на рынке рассаду, посадила, полила, хоть и тяжело мне стало воду в ведре таскать, и огородила цветы палочками. Но палочки не помогли, все затоптали. Целыми днями сидят на лавочке у подъезда бабушки, и хоть бы одна сказала: «Ребятки, нельзя там бегать, там цветы посажены». Остановилась я, смотрю на свои труды, а они мне сочувствуют, бабушки, ругают кого-то, сами не знают кого. Себя ругают. Обидно мне стало и жаль цветов. Тут не только цветы, и людей пожалеть можно. Но я стала злая, повернулась и пошла, не слушая, вышла с Пузырем, хожу и думаю: «Пусть все бурьяном зарастет! Мне ничего не надо!» А потом все же взяла ведро с водой, ножик и пошла. Хоть что-нибудь спасти. Живые ведь они. Сижу, копаюсь, и вдруг со мной кто-то присел рядом и помогает мне. Гляжу — Наташа! «Ах ты милая моя! Ну, пойдем, пойдем скорее домой!» — «Вы не огорчайтесь, Елизавета Дмитриевна, — говорит, — я вам анютиных глазок привезу, они все лето цветут. У нас на даче много их. Я в следующий раз обязательно привезу». — «Спасибо, девочка. Давай с тобой чай пить».

Долго мы с ней сидели. Я, конечно, про тебя рассказываю, а она слушает. Ей интересно, хочет все знать. Какой ты маленький был да что любил. Так хорошо мы с ней посидели! Ведь почему-то никто не хочет слушать, когда я про тебя рассказываю. Про своих детей говорят, я слушаю, но только я начну о тебе, люди сразу пытаются перевести разговор на другую тему. Они думают, чудаки, что мне о тебе больно вспоминать. Как будто мне нужно вспоминать о тебе, как будто я все время о тебе не помню. Они хотят, чтоб я тебя забыла, думают, так мне будет лучше. А Наташа умная девочка, она знает, что, кроме тебя, у меня никого нет. Ни о чем другом она со мной и не говорит. Вместе с ней мы читали твои стихи. Оказывается, она их знает, показывал ты ей. А мне нет.



Алексей Алексеевич



На стадион мы шли с доцентом. Я люблю с ним ходить, нет-нет да расскажет что-нибудь, он много знает. С детства его научили английскому и французскому языкам, и он читает литературу, которая для нас недоступна. Счастливый человек, можно только позавидовать. Сколько я ни учил английский в школе и институте, так его и не знаю.

Говорили о какой-то ерунде, только он вдруг спросил:

— Сколько тебе лет, Леша?

— Тридцать три, — говорю, — а что?

— Тридцать три... Это «акме», время свершений. В этом возрасте Христос взошел на Голгофу. Не пора ли тебе подумать о своей жизни всерьез и сделать что-нибудь? Например, провести научное исследование и защитить кандидатскую диссертацию. Ты парень работящий, целеустремленный, почему бы тебе не заняться серьезным делом? Возьми тему по физиологии альпинизма. Посмотри литературу, что сделано в этой области, и давай вместе подумаем над выбором темы. Я могу быть твоим руководителем.

— Спасибо, Николай Львович, — говорю я, — только не знаю, как и подступиться. Думал я об этом, давно подумываю.

А он говорит:

— Не боги горшки обжигают, научишься, была бы только охота. Тебе нужно защищаться. Какая-то цель. Есть и другая сторона дела — деньги. Я получаю ровно в два раза больше тебя, а делаем мы одну и ту же работу.

Он говорил, а я думал: «Да, теперь я займусь диссертацией. Раньше, с этими альпинистскими сборами, у меня не было времени для науки. Теперь буду жить для себя. Хватит. Плюну на все, засяду за книги».

— А ты не собираешься писать докторскую? — спросил я.

— Не собираюсь.

— Почему?

— Докторская не наука, а дипломатия, — сказал доцент, — мне это сейчас не поднять, поэтому я занят пока другим.

— Чем, если не секрет?

Доцент улыбнулся:

— Ищу философский камень.

— Нет, серьезно.

— Я серьезно. Я ищу, если хочешь, ту философскую платформу, на которой моя жизнь имела бы смысл и оправдание. Чтобы я мог жить прилично и в то же время не принимать участия во всем этом... Я человек раздвоенный. Незваный гость.

— Ну, ну, расскажи. Интересно.

— Сложно, Леша, — ответил доцент, — так на ходу не объяснишь. Да тебе и ни к чему забивать этим голову. Твои задачи ясны и просты.

— Когда найдешь камень, скажи. Глядишь, и нам пригодится.

— О нет, я не пророк, — засмеялся доцент, — для каждого этот камень будет своим. Я просто даю тебе совет, который ты можешь и не послушать.

— Почему же? Я думал о диссертации, Николай Львович, и даже для этого кое-что сделано.

— Вот и хорошо. Я тебе с удовольствием помогу. Мне хорошо известна эта кухня.

— Только ведь я, Николай Львович, сказал сегодня Бураханову, что он бюрократ и вредитель.

— Как?! — изумился доцент. — Прямо так и сказал?

— Так и сказал. Чего мне бояться? «Вы бюрократ, — говорю, — и только мешаете работать». — И я рассказал о сегодняшнем приеме у проректора.

Рассказ мой еще пуще развеселил Флоринского.

— Да, — сказал он смеясь, — тогда твое дело швах. Не быть тебе кандидатом наук.

— Это мы еще посмотрим... Что, я неправду сказал?

— Сказал ты, безусловно, правду, но чего добился? Не-е-ет, — покачал головой доцент, — здесь ты маху дал. Тут ничего не изменишь, пора бы тебе это понять.

На трибунах пустого стадиона сидели группками люди с опухшими физиономиями. У многих из них под глазами красовались желтые и сиреневые синяки. Они являются сюда точно к половине одиннадцатого, как на работу, потом исчезают и через некоторое время появляются здесь уже несколько более оживленные.

— Во друзья, — сказал я. — Сидят как буддийские монахи, не шевельнутся.

— О нет, юноша, — возразил доцент, — они совсем не похожи на буддистов. Ты знаешь, что по этому поводу говорил Сидарта Готама?

Я ответил, что не знаю, да и кто этот Готама, мне тоже неизвестно.

— Сидарта Готама — это и есть Будда, или Совершеннейший. Пятая заповедь его учения гласит: «Не пей хмельного. Самое драгоценное в человеке — разум. Его всячески надо беречь, сохранять в чистоте. Хмельные напитки затемняют разум, делают человека безумным. А когда разум затемнен, человек лишается возможности отличить истину от ложного, сбивается с истинного пути и готов совершить всякую ошибку и всякое преступление».

Возле раздевалки сидели перед футбольным полем Овчаров и Козельский. Оба в пиджаках, при галстуках и в начищенных ботинках. У Овчарова в маленьких, налитых кровью глазах — злость, а красное лицо Козельского не выражает ничего, кроме равнодушия коровы. Этакий флегматичный здоровенный детина. Они никогда не переодеваются для занятий в тренировочный костюм. Козельский иногда напялит на голову спортивную шапочку и считает, что он в форме. Разминки они не проводят и присутствующих на занятиях студентов не отмечают. У них в журналах все присутствуют.

Овчаров отколол номер на первом занятии с первокурсниками гидрологического отделения, за который он ответственный. Собрал он студентов в спортивном зале, рассадил их на гимнастические скамейки, сам сел перед ними за стол и заявил:

— Для начала запомните раз и навсегда: самый главный предмет у вас в институте будет физическое воспитание.

А когда слегка напуганный студент робко спросил у него, почему именно физическое воспитание, Овчаров взревел:

— Как почему?! Как почему?! Да вы посмотрите на своих преподавателей по другим предметам, это же все рахиты!!!

Вот из-за таких «педагогов» нас и называют презрительно «физкультурниками». Дыхнет такой тип на студента перегаром, и тот уже и с тобой не здоровается, проходит мимо и не замечает, теперь для него все преподаватели физического воспитания — люди, к которым можно относиться без всякого уважения: «физкультурники». Только доцент не обижается, когда его называют «физкультурником». Колокольцев, например, при всей своей осторожности, никогда не смолчит, сразу лезет в бутылку и обязательно поправит человека, объяснит ему, что это он физкультурник, а мы преподаватели физического воспитания.

Студенты переоделись, мы вышли и построили каждый своих. У доцента были почти все, у нас с Шелестовым чуть поменьше. К Козельскому пришли всего три студента, он отправил их играть в футбол к студентам Овчарова. А тот тоже своих не строил и не отмечал, бросил мяч, и ребята пошли играть в футбол.

Шелестов замечательно провел разминку, прямо как артист. Он никогда не повторяется, упражнения у него всегда новые, эмоциональные и игровые. Когда его студенты заканчивают разминку, лица у них разгоряченные и довольные, как и у самого Шелестова. Неужели он готовится к каждому занятию? Когда он только успевает?

Мои альпинисты бегали на время 5000 метров, девушки — 2000. Готовимся к кроссу альпинистов «Буревестника», зарабатываем путевки в альпинистский лагерь. Ориентировщики Кима Васильевича отрабатывали выносливость, с каждой тренировкой увеличивая дистанцию. Лучшие его ребята пробегают уже по десять километров. Доцент давал своим горнолыжникам четко разработанную систему специальных упражнений. Делал он это здорово, для человека, не имеющего физкультурного образования, просто отлично. Знает дело и любит. Признает он только австрийскую школу. Горные лыжи ныне модны, студенты валом валят к нему.

В раздевалку мы вернулись слегка уставшими. Я ничего пока не сказал своим. Перестанут ведь ходить. Какой альпинизм без гор? Им он не только интересен, но и нужен. В высокогорье геологи хорошо зарабатывают. У старых геологов, правда, бывает некоторое недоверие к альпинизму, мы, мол, и без всякой техники залезали куда надо. У молодежи уже другое отношение к альпинистской технике.

— Вот случись сейчас что-нибудь серьезное на футбольном поле, ведь им не отбрехаться, дуракам, — ворчал Ким, стягивая с себя тренировочную куртку: Овчаров и Козельский ушли, не дождавшись конца игры. — Я, пожалуй, посижу, пока не кончат.

— Посиди, посиди, — покачал я головой. — Не пойму я тебя, Ким, юродивый ты, что ли? Нахалы, понимаешь ты или нет?! Хамы! И с ними надо поступать по-хамски. Сколько они у тебя по рублику забрали? А ты все даешь. Такая доброта хуже воровства. Сколько можно терпеть этих бездельников?! Мы работаем, а они сидят себе, поплевывают! А теперь совсем ушли!

— Да, надо поговорить с ними, — согласился со мной Ким, — нехорошо.

— Поговори, поговори... Еще раз поговори и еще, — заводился я, — а они пошлют тебя куда подальше. Для Колокольцева это лучшие люди, у них журналы в порядке. Год рождения у каждого проставлен и даже домашний адрес.

— Причем, — добавил доцент, — все они ровесники и все живут в общежитии.

Не могу я спокойно относиться к несправедливости. Овчаров и Козельский не только ездят на нас, они развращают нам студентов. Студент видит, что его товарищ не ходит на занятия у другого преподавателям сам перестает ходить.

— Надо бы Колокольцева пригласить на стадион, — сказал я, закончив переодеваться. — Пусть посмотрит, что тут происходит.

— Он был недавно, — ответил мне Шелестов. — Козельский сказал, что отпустил своих пораньше, что у них производственное совещание, а Володька сидит себе, что ему... Вот кончат игру, проведет разбор, мол, все идет нормально.

Он зашнуровал ботинки и поднялся:

— Удивительно, как отдельные слова меняют свое значение. Я о слове «бездельник». Сейчас оно звучит как очень мягкое, этакое журящее словечко, и только. А я недавно читал повесть Марлинского «Амалатбек», и там слово «бездельник» звучит как самое страшное оскорбление. Там наши солдаты кричат своим врагам: «Бездельники, в куски изрубили наших раненых!» Или так: «Это все бандиты, бездельники, головорезы!» Сто лет тому назад бездельник приравнивался к головорезу, к убийце. Бездельник был последним человеком, изгоем.

Тут меня уже зло взяло.

— А ты везешь их на своем горбу, — повернулся я к Киму. — Гастролеры! Пришли, журнальчики заполнили, бумажки написали и в пивную.

— С ними ничего не поделаешь, Сеич, такие люди, — сказал Ким примирительно. — Выгони их, они другое место найдут. Искать недолго.

— Ну что же, каждому свое, — вмешался доцент, — я философствую, Ким Васильевич, как ты говоришь, — везет, а ты у нас борец. Тебе и карты в руки.

— А что ты думаешь? Возьму и скажу на следующем заседании кафедры, встану и все скажу. Кто работает, а кто ездит на чужом горбу. И про очковтирательство скажу. Возьму Витькин журнал, где будет отмечено, что сегодня у него все присутствовали на занятиях, и покажу его. Возьму Володькины журналы и проверю года рождения и адреса. Надо ткнуть носом нашего старого труса, пусть нюхает, какую показуху развел на кафедре.

— Его тоже можно понять, Сеич, — сказал Ким, — год до пенсии. — Он чесал свою плешь, а доцент смотрел на меня, как мне показалось, с удовольствием. Но в его доброжелательной улыбке чуть-чуть читалась ирония.

— Не поймет, — проговорил Шелестов, имея в виду нашего шефа, — не поймет и обозлится. Решит, что ты под него копаешь. Тогда греха не оберешься. Что ты, его не знаешь? И потом, хорошо ли на товарищей доносить? Надо с ними сначала поговорить.

— Да что с ними разговаривать?! Не говорили разве?! Я считаю, Ким, что мы не должны молчать, — доказывал я. — Нельзя с этим мириться, пойми, Ким. Если вы меня не поддержите, вы будете последними подлецами.

— Прости меня, Леша, — сказал доцент, — но я представил себе конечный итог твоего мятежа. Сейчас у нас на кафедре тихо. Противно, но тихо. После ж твоего выступления, по сути дела, ничего не изменится, но жить станет невозможно. Образуются лагери, начнутся подсматривания, подсиживания... Как хорошо, что сейчас у нас этого нет. Перебиваемся на одном подхалимстве. Ты можешь выпустить джинна из бутылки. Ведь если быть тенденциозным, то можно и у тебя что-нибудь найти. У тебя даже легче, ибо ты больше делаешь. А изменить при Колокольцеве ничего не удастся. Пора тебе быть умнее. Ты говоришь о частностях, о двух бездельниках. Но даже если убрать эту частность, общий порядок не изменится.

Шелестов помялся, покряхтел, запихал в свою спортивную сумку завернутые в бумагу кеды и вышел.

— И этого не переделаешь, — сказал доцент. — И не надо. Все бы были такими, как он. Идем?

Мы прошли мимо Кима Васильевича, сидящего на месте Овчарова, и направились к выходу со стадиона. «Чего я опять завожусь? — думал я. — Опять мне больше всех надо...» Флоринский молчал, видимо обдумывая наш разговор, а потом заговорил:

— Понимаешь, оба они, конечно, подонки, пьянь. На свете всегда существовали и существуют подонки. Пусть они себе тупеют и спиваются. Постепенно и они сядут на одну скамейку с теми, кто сидит здесь с утра на трибунах. Я не испытываю к ним ничего, кроме брезгливого отвращения, и, если увижу, что один из них валяется посреди дороги, переступлю и пойду со спокойной совестью дальше. Наверное, естественный отбор среди людей происходит не только благодаря генам и воспитанию, но и обусловливается наличием свободной воли человека. Ты можешь стать пьяницей и погибнуть, а можешь стать Лобачевским, Королевым или Пастернаком. Это в твоей воле. Особенно у нас в стране, где так легко учиться и, в общем-то, легко прожить.

Вот мы говорили с тобой о философском камне. У нас только в почках могут быть одинаковые камни. Человечество накопило такое количество мыслей и идей, записанных на бумаге, что только ленивый, бездарный и нежизнеспособный человек не может найти взамен пьянства подходящих истин и идей. Подонки всегда были и будут. Дело гораздо серьезнее, глубже...

— Не пойму я тебя. Что же теперь, и сидеть сложа руки? Правду начальству не скажи, бездельников и жуликов разоблачать бесполезно, алкаши пусть себе живут... Ты все прикрываешься какими-то высокими материями, а, по-моему, это просто приспособленчество.

Глаза у доцента стали грустными и отчужденными.

— Ты думаешь, что ты меня обидел? — сказал он. — Нет, Леша, огорчил. В том-то дело, что никто не хочет видеть леса за деревьями, и ты в том числе.

— Брось ты, доцент! Может, я чего и не понимаю, но так нельзя. Перешагнул и пошел. А через кого перешагнул? Ведь это русские люди. Не перешагивать через них надо, а что-то делать.

— Что ты предлагаешь? — опять улыбнулся он.

— Не знаю. Но только не злорадствовать.

— Воспитывать?

— Может быть, и воспитывать. Суровыми мерами воспитывать. Например, сразу из вытрезвителей отправлять на принудительные работы, где бы они вкалывали по году, а заработок их шел бы семьям и детям. И для детей хорошо, и им бы самим на пользу пошло. Дисциплина нужна, Николай Львович. Дисциплина, требовательность и порядок. Как со студентами, так и с народом.

— Народ? Что такое народ? Никакого народа нет. Есть просто люди, индивидуальности, из которых он состоит. Индивидуумы группируются. Мой круг людей, твой круг... Объединяются они духовными интересами. А что может быть общего у меня, да и у тебя, с этими... — он произнес нецензурное слово.

Не понравилось мне это... Ох не понравилось! Что же получается? Раз нет народа, значит, вроде бы нет и родины? А как же быть с русской историей и культурой? Их тоже побоку?

Противен он стал мне после этого разговора. Все, больше я с ним не откровенничаю. И пошел он со своим научным руководством! Обойдусь без такого шефа.



Елизавета Дмитриевна



Мой маленький кабинетик отгорожен от коридора застекленной перегородкой. В этом закутке кроме стола размещаются шкаф с бумагами, книжная полка и стул для посетителей. На большом подоконнике чахлый кактус. Сколько его ни поливай, он не растет, но и не засыхает. Кактус вытащили в коридор наши сотрудники, выкинули, а я подобрала. Один раз отцвел и теперь сто лет будет стоять то ли живой, то ли неживой.

Первой ко мне вошла женщина в черном платке. Сердце у меня екнуло, опять смерть, опять горе. Она села после моего приглашения, протянула мне документы. Погиб муж. Шофер. Двое детей. Пенсия за погибшего кормильца. Я просматриваю документы и обнаруживаю, что в них нет, не хватает самого главного — справки о заработке за последний год. Жестоко посылать к нам оформлять пенсию саму вдову. В таких случаях надо бы прийти представителям организации погибшего.

Я поднимаю на нее глаза:

— Здесь не хватает кое-чего, но это не страшно. Вы оставьте мне документы, чтобы вам больше не ходить, а я сама свяжусь с организацией и все улажу.

Она начинает плакать. Как только человек увидит внимательное отношение к его горю, так сразу раскисает. Она плачет навзрыд и сквозь рыдания рассказывает мне о том, какой хороший был у нее муж, как он любил своих детей. Самый лучший был человек, не пил много, дома бывал с детьми. Дети до сих пор плачут вместе с ней.

А мой муж умирал долго, в нечеловеческих страданиях. Ему трудно было умирать потому, что он еще и не жил. Лишь детство, война, инвалидность. Он не жаловался, не стонал, не плакал, но смотреть на него было невыносимой мукой.

— Нехорошо обошлась с нами судьба, Лизонька, — сказал он только раз, незадолго до смерти. — Мне немного легче теперь оттого, что на свет появился мой сын. Он должен быть счастливым. Он не будет стыдиться своего отца...

...Женщина всхлипывала, утирала слезы уголком платка и все рассказывала мне о том, каким хорошим мужем и отцом был этот погибший человек. «У нее двое детей, — думала я, — два страха. Десять и пятнадцать лет. Сколько же еще труда надо израсходовать, чтобы вырастить их. Но, только потеряв детей, мы понимаем, какое счастье мотаться, выбиваться из сил для того, чтобы они росли, жили, радовались».

— Никто, никто не может понять чужого горя! — восклицает она и рыдает.

— Нет, почему же, — говорю я, — его можно понять. Я, например, понимаю.

Она смотрит на меня вопросительно и ожидающе.

— Представьте себе, что ваш сын станет взрослым, поступит в институт, а потом пойдет в горах на восхождение и разобьется насмерть.

Теперь она смотрит на меня испуганно. Глаза у нее быстро высыхают.

— Горе тоже познается в сравнении, как и все в этом мире, — продолжаю я, — попробуйте представить себе: вырастила сына без отца, единственного сына, и вот на тебе... Даже могилы не осталось.

Теперь в глазах у нее страх, страх за своих детей. Глядя на меня, она сразу почувствовала себя богатой. Я чучело, я пугало. Стоит только показать меня человеку, не до конца, хоть одной моей болью, как он сразу понимает: положение его не так уж и безнадежно.

Да. Старое, безобразное пугало с дырявым ведром на голове. Любому человеку, всякому, кто бы он ни был, я могу теперь говорить правду в глаза, говорить все, что думаю. Дорого стоит такое право, ох как дорого! Дороже жизни.

— Простите, я не знала... я расстроила вас, извините меня, я совсем уже ничего не соображаю из-за своего горя, — говорила женщина.

— Пустяки. Я хочу вам только сказать, что ваша жизнь не кончилась. У вас есть дети. Сделайте из них хороших людей. Вам есть для чего жить.


Он вошел без стука и радостно протянул мне руку, как старой знакомой, как закадычному другу, которого давно не видел:

— Здравствуйте, товарищ Росо!

Был он в заграничном дубленом полушубке, а левой рукой прижимал к себе пыжиковую шапку. Деревенское широкоскулое лицо, белесые глаза с хитринкой, лысеющая светловолосая голова. Не очень-то верилось, что у него действительно душа нараспашку, он слегка переигрывал в рубаху-парня. Однако напора этому человеку не занимать. Такие добиваются многого, и в первую очередь — квартиры в Москве. «Интересно, — подумала я, — неужели он не понимает, что виден как на ладони? Наверное, не понимает, иначе бы сменил тактику. А пришел он чего-нибудь клянчить».

— Здравствуйте, — пожала я протянутую руку, — садитесь, пожалуйста. Только моя фамилия Староверцева, а не Росо.

— Как так? — удивился он, огорченный тем, что заряд пропал даром. Открытая улыбка увяла, он даже оглянулся было на дверь. — А мне сказали, зайдите в кабинет номер шестнадцать, товарищ Росо вам все объяснит и поможет.

— Все правильно. Дело в том, что РОСО — это районный отдел социального обеспечения, а я инспектор отдела Староверцева Елизавета Дмитриевна. Чем могу служить?

— Ах вот как! Извините, извините! У меня вот какой вопрос... Я думаю, вы быстро его решите. Мелочь... У вас ведь в руках большая власть. Понимаете, какое дело, я прописал у себя в Москве старуху мать. Хотелось, понимаете, чтобы поближе она была, на глазах, так сказать. Старая, больная женщина и все такое. А ей не понравилось в Москве, не привыкла, уехала обратно в деревню. Так вот мы хотим, чтобы ее пенсию посылали в деревню, а не в Москву. Она теперь там живет. Беспокойство вам, конечно, то на Москву переводим, то на деревню, но что поделаешь со старухой... Надо ей помочь.

Мне уже все было ясно. Но на всякий случай я решила проверить себя.

— Вы давно получили квартиру?

— Месяца два назад. — Лицо у него было отнюдь не доброе. Не дай бог прийти к такому с просьбой.

— И какая же у вас площадь?

— Сорок четыре метра. Но это не имеет отношения...

— Какая семья?

— Послушайте, этим занимается Моссовет. Я прошу вас только перевести пенсию моей матери. — Он понял, что его раскусили, прекрасно понял.

— Но все-таки. Какая же у вас семья и прописана ли мать?

— Мать прописана.

— В таком случае ничем помочь вам не могу, — сказала я сухо.

Сказать бы ему: «К великому своему удовольствию, я ничем помочь вам не могу», но я обязана быть вежливой.

— Пенсия высылается только по адресу, по которому прописан пенсионер. Если вы хотите, чтобы ваша мать получала пенсию в деревне, надо выписать ее из Москвы.

Тут бы ему откланяться и уходить, но не так устроены эти люди.

— Я понимаю. Но возможны же исключения... — проговорил он ласково. — Вам же ведь ничего не стоит... А я бы...

— Что вы бы?

— Да нет, ничего...

— Исключения?! Почему же мы должны делать для вас исключения, обходить существующий порядок, нарушать закон? У вас есть какие-нибудь особые заслуги перед людьми?

Вот такие и сдавались в плен добровольно, служили полицаями, гребли под себя. Слава богу, понял, что здесь ему не выгорит. Пошел искать другое место. Видно, заметил кое-что в моих глазах...

Вновь открылась дверь. Поднимаю голову, господи боже мой, Теша!

— Здравствуйте, Елизавета Дмитриевна.

А у меня ноги отнялись. Подошел, руку поцеловал.

— Здравствуй, Теша, здравствуй, дорогой! Садись, — погладила я его по жестким курчавым волосам.

Как он возмужал! Совсем другой человек, совсем взрослый! Даже вырос как будто. В плечах стал пошире. А в глазах спокойная уверенность сильного и доброго человека. Сел, руки без пальцев не прячет, скрестил их на колене, смотрит на меня с любовью.

— Разрабатываю ногу. Хожу, гуляю. Решил к вам зайти.

— Спасибо, Теша, я рада тебя видеть. Ты изменился.

— Да, может быть...

— Как у тебя с учебой?

— А что с учебой? С учебой все в порядке. На год отстал от своих, но это не важно. Много читал по специальности. Наш проректор Бураханов книги присылал. Папа привозил, а здесь ребята носили. На год отстал, но время не потерял.

— А дома как? — спрашиваю.

— Дома все хорошо.

— Ну слава богу! Твой отец достойный человек. Я войны только с краешка хлебнула, а он все прошел, от самого начала и до конца.

— Да... вы правы.

— Хорошо, что ты понял это.

— Поваляешься полгода в больнице, многое поймешь...

Он немного помолчал, а потом спросил:

— Вы не се́рдитесь на меня, Елизавета Дмитриевна?

— Нет, Теша. Я думаю, это была инициатива Игоря. Так ведь?

— Не совсем. Мы вместе решили. Понимаете, Елизавета Дмитриевна, я и сейчас не оставляю мысли подняться на Ушбу. Но только не так... Я буду заниматься альпинизмом, ездить в горы, в альпинистские лагеря, наберусь опыта. Стану инструктором, буду людей учить, как Сей Сеич. Хочу работать на Памире и на Тянь-Шане. Мне думается, я буду там полезен.

Опять мне стало страшно, внутри все так и сжалось.

— Опасно ведь это, Теша.

А он отвечает:

— Но ведь работать в горах кто-то должен? Опасно, если не знаешь альпинистской техники. А я буду мастером спорта.

— Ох, Теша, легко ли будет твоим родителям в постоянном страхе жить?

— Со мной лежал один мужик, с табуретки в пьяном виде свалился — перелом позвоночника. Мы с папой говорили об этом. Риска не будет, Елизавета Дмитриевна. Нас Сей Сеич учил: альпинизм — это искусство избегать риска. Мы тогда не поняли этого.

Возможно, так все и должно быть. У нашего поколения были свои трудности и проблемы, у них свои. Мужчины не могут жить без борьбы. Этот мальчик может так говорить. Он так же, как и я, приобрел на это право дорогой ценой.

Теша поднялся.

— Мы с папой о вас много говорили. Разрешите мне к вам заходить. Я теперь домой к вам приду. Пешком.

— Конечно, Теша, обязательно приходи. Дай я тебя поцелую.

Я взяла в руки его большую голову, поднялась на цыпочки и поцеловала в заросшую переносицу.

Он ушел, а я села и расплакалась. Давно уже ни слезинки, и вот на тебе...

В дверь заглянули и сразу же закрыли ее. Вытерев слезы, я сказала:

— Пожалуйста! Следующий!



Алексей Алексеевич



Зашел на кафедру, а там меня Наташа Сервианова дожидается.

— Пойдем отсюда, — говорю, — пошли скорее на волю.

— У вас есть время, Сей Сеич?

— Времени теперь у меня сколько хочешь, — ответил я. — Принесла пленку?

— Принесла.

— Давай свою бандуру. Если не возражаешь, посидим на бульваре. Здесь не дадут поговорить.

— Пойдемте, — грустно и покорно согласилась Наташа и отдала мне магнитофон.

Она предложила поехать в Измайловский парк, живет там недалеко. Я охотно согласился, и через полчаса мы шли пустынной аллеей мимо оврага. В глубине его лежали остатки почерневшего снега. А лес и синее небо с упругими облаками изо всех сил хотели выглядеть уже летними.

Заливалась овсянка, барабанил дятел, даже кукушка была уже здесь. Мать говорила в детстве, если кукушка прилетает на голый лес, недобрый признак, быть неурожаю. Однако лес начал зеленеть. У березовой рощи издали белые стволы проглядываются еще целиком, но кроны тронуты легкой зеленцой. Корявые дубы смотрелись на фоне неба черными, неживыми. Сразу и не поймешь, что за деревья, пока не посмотришь на землю и не увидишь свернувшихся дубовых листьев.

— Я все больше и больше убеждаюсь, — говорила Наташа, — что Игорь был необыкновенным человеком. Просто мы его не знали и не понимали. Гена Новиков со своей компанией «солдат» прозвали их с Тешей «калошниками». Они, мол, не носят длинных волос, как Витька Кузьмин. Или как Варга — сделал себе из мешка балахон и ходит в нем. «Солдаты» их травили. Один раз Игорь спросил у Генки: «Ген, за что ты меня так не любишь?» «А ты меня очень полюбил, что ли?» — отвечает Генка. «Не могу этого сказать, — говорит Игорь, — но я к тебе не пристаю, оставляю за тобой право жить как тебе хочется». — «А ты не выпендривайся и не умничай!» Тогда Игорь ему говорит: «Ты способный человек, Гена, способный, но удивительно примитивный. Твои стремления, твоя вершина хорошо видны». — «Ишь ты, вершина... Какой альпинист нашелся! Моя вершина, если хочешь знать, будет повыше твоей». — «Я и не сомневаюсь. Только они у нас разные, и мы применяем для их достижения разную технику. А ты никак не хочешь этого понять. Ведь не только армия учит жизни, есть на свете еще и книги, интересные и хорошие люди, твои собственные открытия, наконец». Генка его обругал: «Ты бы повкалывал два года в армии да вернулся бы оттуда в совхоз, тебя бы жизнь быстро научила, не стал бы ее смысла искать». Маменькиным сынком его обозвал. А какой он маменькин сынок? Без отца рос, не так уж и сладко ему жилось.

Компания «солдат» мне тоже не нравилась. Не мог я забыть и простить им того, что, впервые поднявшись на ледник, сели играть в карты. А был красивый вечер, неестественные краски, какие бывают только на высоте. Они могли видеть их раз в жизни, но им было это неинтересно, они дотемна играли в дурака.

— Если бы Игорь не погиб, — продолжала говорить Наташа, — он сделал бы в жизни больше Новикова. Генка — начальник. Я думаю, и от Теши можно большего ожидать, чем от Генки. Тут Теша как-то пришел, а Новиков спрашивает у него: «Что летом собираешься делать?» Теша говорит, что в альплагерь поедет, разряд по альпинизму выполнять. «А без пальцев возьмут?» — «Почему без пальцев? Пальцы у меня есть. Трех передних фаланг недостает — это не беда. У нашего главного альпиниста Виталия Абалакова на обеих руках нет кончиков пальцев. Я договорился. Ногу окончательно разработаю и через месяц поеду на все лето». Тут Генка и прикусил язык.

Мы вошли в лес. Здесь было сумрачно и сыровато, но весеннее солнце пробивало и густые лапы елей, на усыпанной хвоей земле ярко выделялись солнечные пятна.

— Он погиб, да, он погиб, — взволнованно говорила Наташа, — но он рисковал не зря. У него были такие большие планы, такие замыслы, что для их осуществления нужно было стать сильным человеком, очень сильным.

— Рисковал он зря, это ты напрасно, — сказал я, — из-за этого ведь и погиб.

— Рисковал, может быть, и зря, — торопливо заговорила девушка, — я хотела только сказать, восхождение было не бесцельно, как многие думают. Ему нужна была вершина. Вершина! Сама Ушба! В этом он весь...

Наташа остановилась у широкого пня и огляделась.

— Давайте здесь, — сказала она, взяла у меня магнитофон и поставила его на верхний срез пня. Дерево пилили с двух сторон, и один пропил был повыше другого. — Пленка стоит, можно включать.

— Ну, включай, — сказал я. И она нажала клавиш.

«Раз, два, три, четыре, пять, проба, — раздался голос Игоря. — Я, Игорь Староверцев, отправляюсь в горы для того, чтобы совершить в двойке с Тимофеем Бебутовым восхождение на вершину Ушбы, сознательно и добровольно иду на этот риск для того, чтобы испытать себя, закалить и никогда ничего не бояться. Я твердо знаю: если мы поднимемся на Ушбу, я смогу честным путем достигнуть всего, к чему я стремлюсь. Если я погибну, прошу в этом никого не винить, мы делаем это тайно от всех. Больше всего на свете я люблю свою мать и мою невесту Наташу Сервианову!»

И вдруг: «Бу-туб! Бу-туб! Бу-туб!» Сердце! Он приложил микрофон к груди, к своему сердцу.

Пока раздавался голос Игоря, Наташа плакала, опустившись на землю и прислонившись головой к пню. Но я трогать ее не стал.

Магнитофон продолжал крутиться. «...Сознательно и добровольно иду на этот риск», — бубнил голос Теши, повторяя тот же текст.

Бессвязно что-то бормоча и заливаясь слезами, Наташа громко рыдала. Она содрогалась всем телом и прижималась к мокрому пню. Я не утешал ее, не уговаривал — пусть выплачется. И она плакала до тех пор, пока сама не успокоилась. Тогда я помог ей подняться, отряхнул на ней пальто и повел домой.



Наташа



О пленке Сеич узнал от Теши. Он спросил, у меня ли эта пленка. Я сказала, что у меня. «А что на ней?» Я не смогла ему сказать, ответила так: «Я принесу, послушаете сами». Мы разговаривали в коридоре, нам мешали, и мы решили, что надо встретиться и поговорить где-нибудь в другом месте, не в институте. Собственно, предложила это я: как же в институте можно крутить пленку?! Я знала, что не выдержу и разревусь. Я всегда буду любить Игоря и не смогу забыть его никогда, как бы моя жизнь ни сложилась. Если у меня будет муж, он не станет ревновать меня к Игоречку, я ему все расскажу, и он поймет меня.

Время шло, а мы с Сей Сеичем все никак не могли встретиться, у него никогда нет времени. В прошлую пятницу он сказал, чтобы я пришла во вторник, сегодня, значит.

На кафедре Сеича не было, лаборантка сказала, что скоро должен прийти. Я села и стала ждать. Он действительно скоро пришел, и какой-то расстроенный, явно не в себе. Сеич был свободен и согласился проводить меня в Измайлово.

Пока мы шли по аллейкам, говорила я, Сей Сеич молчал. И казалось, думал о чем-то своем. А я тоже говорила одно, а в голову лезла какая-то ерунда. Я удивлялась, сердилась, но ничего не могла с собой поделать. Ни с того ни с сего вспомнились мне вдруг дурацкие зеленые штаны Игоря, просто позорные вылинявшие штаны. Они были старомодны и широки, как у Тараса Бульбы. Я говорила: «Выкинь ты эти брюки, не позорься, выброси в первом же походе!» Он смеялся: «Совсем целые брюки. Как можно выкинуть такую прекрасную вещь?» Ругала Генку, а сама вспомнила его брюки: в коленях и в бедрах — в обтяжку, книзу — клеш... Блеск! Я говорила, говорила, а сама со страхом ждала того времени, когда надо будет включать магнитофон. Я рассказывала Сеичу, как Игорь презирал Генку за отсутствие фантазии, за пошлость, а сама думала: «Зато он сильный, способный и знает, чего хочет». «Я пройду по жизни так, как танк», — сказал он однажды. И он действительно как танк. Мало кто перед ним может устоять. Весь курс в руках держит.

Что бы сказал Сеич, если бы он смог прочитать мои мысли?! Мне самой за себя было стыдно. Да, грубый и неотесанный Генка, Генка-пошляк, каждый вечер приезжает к моему дому и стоит под окнами. Генка-гигант, Генка-танк внимателен ко мне, заботлив, как бабушка. Из солдата он превратился в рыцаря. Мы еще не заводили магнитофон, а мне уже хотелось плакать от обиды на саму себя.

Тут мы остановились. Надо было включать. Как только я услышала голос Игоря, со мной произошло что-то невообразимое, я совершенно потеряла контроль над собой. Я прощалась с ним навсегда, я просила у него прощения, я плакала о нашей несостоявшейся любви, о наших неродившихся детях. Мне так было жаль его, что готова была умереть. Я не плакала так никогда. Услышав его голос, я ощутила вдруг, что во мне что-то оборвалось или прорвалось, и все мое горе хлынуло из меня и вылилось слезами. Я была как безумная, про Сеича совсем забыла, а он стоял и молчал. И когда я выплакалась до конца, я почувствовала облегчение. На душе стало спокойно. Даже мама ничего не заметила, когда я пришла домой. Хорошо, что ресницы у меня не были подкрашены.

Отец опять ставил свой экслибрис на книжки. Ему сделали красивую печатку с изображением трех верблюдов среди барханов, а по краям овала надпись: «Из книг Леонида Сервианова», и вот он уже третий день с удовольствием, не спеша, штампует свои книги. Сегодня добрался до энциклопедии Брокгауза и Ефрона, выложил все восемьдесят томов на стол и стулья, прижимает свою печатку к штемпельной подушке, потом зачем-то громко дышит на нее, округлив рот, и с силой прижимает печатку к заглавному листу книги.

Я бросила портфель и прошла на кухню.

— Звонил кто-нибудь? — спрашиваю маму.

— Без конца звонит этот ужасный Генка, — скривилась мама.

— Чем же он ужасен, мамочка? Очень хороший мальчик. И смотри какой преданный, все время звонит, — подзавожу я ее.

— И не говори мне про него! — машет на меня сразу двумя руками мама. — Просто удивляюсь, что ты в нем нашла. Неужели тебе с ним интересно?! Ведь и говорить как следует не умеет по-русски.

— Ничего, мамочка, научится. Он лучше стал. Зато у него абсолютная память и дикие совершенно способности. Я думаю, у него уже сейчас больше знаний, чем у нас всех, вместе взятых. И потом, его пророчат в секретари комсомола.

Мама смотрела на меня с ужасом.

— Это ты серьезно говоришь?

— Какие могут быть шутки? Через десять лет он будет ректором, вот увидишь.

— Я бы не хотела этого увидеть, — поджала она губы, — предпочла бы не видеть. — Мама поставила передо мной тарелку и спросила: — Он что, не русский?

— Нет, почему? Русский. Только он из-под этого... из-под Белгорода.

— Вот именно, — сказала мама, — «из-под». Пошел вон! — закричала она вдруг на Грея, и собака с обиженной мордой удалилась с кухни.

— Ну и что? — Я начала есть поданные мне котлеты с картошкой.

— А то, что, если он станет ректором, все равно никогда не научится есть суп, не хлюпая. А если уступит место женщине, то сделает это не машинально, не сердцем, а головой, ибо это не заложено в нем генами и воспитанием. Он невоспитан, Наташа, и это исправить невозможно. Человек не нашего круга, и будь у него хоть семь пядей во лбу, счастья он тебе не принесет, попомни мое слово.

— Мамочка, ты напрасно волнуешься, я не собираюсь выходить за него замуж, — пожалела я ее.

Я боялась, мама вспомнит Игоря, но у нее хватило такта промолчать. Игорь ей нравился. Когда он стал провожать меня, мама пригласила как-то его зайти, и с тех пор он никогда не ждал меня на улице, приходил прямо сюда, и мы шли на концерт или в кино. Иногда по вечерам мы вместе с мамой, а то и с папой пили у нас на кухне чай.

— Семейная жизнь, моя девочка, — не могла уже остановиться мама, — дело непростое. Поверь моему опыту. Взаимное непонимание возникает не при женитьбе, не тогда, когда происходит так называемая притирка характеров, а значительно позже, лет через двадцать, когда вырастут дети. Если сходятся люди разного круга, то каждый из супругов видит в детях непривлекательные черты чужой для него семьи, иного воспитания. И тогда говорят: «Прямо как твоя мать». Или: «Это перешло к нему от вашей милой семейки». И тут теряется уважение друг к другу. А это трагедия, крах всей семьи. Ты пойми...

— Налей мне, пожалуйста, чаю, — попросила я.

В это время зазвонил телефон, и папа крикнул:

— Наташа, тебя!

Конечно, Генка.

— Привет! — сказал он.

— Привет!

— Ты выйдешь сегодня гулять с собакой?

— Я не могу сегодня, — ответила я.

Генка засопел.

— Предки жмут?

— Не в этом дело. Просто я сегодня не могу, Гена. Слушай, Новиков, — сказала я, — ты можешь научиться правильно есть?

— То есть как это? — опешил он.

— Правильно держать ложку, красиво есть, не хлюпать за столом и не чавкать?

— А я что, чавкаю?

— Не помню. Кажется, нет. Но это не важно. Ты скажи мне, можешь ли ты научиться держать себя за столом как истинный джентльмен?

Мне показалось, он все понял.

— Я научусь всему, — ответил он твердо, — что мне будет нужно. — И потом добавил: — И всему тому, что ты захочешь.

— Вот и хорошо, — засмеялась я, — но сегодня я не могу. Извини. Пока.

— Первое, чему ты его научи, — заговорил папа, когда я повесила трубку, — это разговаривать по телефону. «Наташу можно?» — передразнивает он Новикова противным голосом. Ни здравствуйте, ни до свидания. «Наташу можно?» Ведь он звонит мне, разговаривает со мной, а у меня нет и, я надеюсь, не будет таких знакомых. Я всю жизнь избегал подобного рода людей, старался держаться от них подальше.

— Хорошо, папочка, — отвечаю я вежливо, — мы с ним порепетируем.

— Да уж, пожалуйста, — ворчит отец.

Он у меня умница, понимает, что бессмысленно давить на меня прямо. Умеет найти струнку. Даже Игорь говорил, что во мне слишком много снобизма.

После ужина я лежу на диване и просматриваю последний номер журнала «Иностранная литература». Мама моет посуду на кухне, а отец все ставит свои экслибрисы. Читаю несколько стихотворений, потом короткие заметки о театре и кино, рассматриваю цветные вкладки... О чем я думаю? Совсем не о том, о чем следовало бы сегодня думать. Наперекор разуму и совести. И ничего не могу с собой поделать.



Алексей Алексеевич



Проводив Наташу, я вернулся в парк и сел на тот же самый пень. Закурил. На соседней елке заливался зяблик. Его коротенькая песенка заканчивалась решительным росчерком, будто все им сказано раз и навсегда, сказано категорически и говорить больше не о чем. Но проходило полминуты, и он начинал все сначала.

Я встал и пошел к метро, оно недалеко, на опушке леса. Возле метро пивной бар. А там уже сидят... Счастливчики, освободились от всех проблем. Толкуют, наверное, о хоккее, толкуют многозначительно, безапелляционно, не слушая друг друга, каждый для того, чтобы хоть как-то утвердить свою значимость в этом мире: «Запомни...», «Если хочешь знать...», «Вот я тебе скажу...»

В стеклянной стенке бара я увидел свое отражение — худой, длинный малый с постной рожей и большим портфелем. Ну что ж, заходи, подсаживайся, заводи закадычных друзей, вступай в разговор. Отдыхай. Доставь себе удовольствие. Тебе сказали хоть раз спасибо за то, что ты упираешься как ишак? Будешь проводить время с семьей. Летом вместо того, чтобы везти всю ораву в горы и дрожать там за них, поедешь с Колькой к матери в деревню. На зеленую травку. Ты совсем перестал уделять сыну внимание и мать давно не видел. Семья, наука и немножко работы. Нормативы ГТО будешь принимать. Вышел в пальто, постоял с секундомером, и все дела. Студенты твои жили без тебя, без твоего альпинизма — и проживут. Они в карты будут играть, это им интересно.

Сунув руку в карман, я вытащил горсть мелочи и взял из нее пятак. Тетки с сумками прыгали в турникете, как зайцы: началось время отпусков, надо спешить. Напишу совсем новый текст проекта приказа, вот тебе и выход! Можно же перевернуть проклятую фразу иначе, разбить ее на две части, а лучше просто сделать всю новую «шапку» к приказу.

И вот еще что: программу обучения я усложню. Кроме положенных в альплагере часов на обучение ледовой и снежной технике добавлю часы на передвижение экспедиций по ледникам и на изучение тактики. Для настоящего альпиниста достаточно и этих часов, а для геолога их мало. В этом я убедился, работая с геологами на Памире. Альпинист только проходит по леднику, а нам приходится жить и работать на моренах. Сколько народа погибло, провалившись в трещины ледника! Давно думал ввести занятия по преодолению ледниковых трещин, а сейчас налажу их. Нет худа без добра.

Бумажный голубь, сделанный из проекта приказа, так и лежал у стены. Я поднял его, расправил и сунул в портфель. На кафедре уже никого не было. Открыв дверь, я зажег свет и сел писать новую программу обучения геологов альпинизму в вузе.

— Почему так поздно? Где ты был? — хмуро спросила меня Людмила, когда я вошел в кухню. Она мыла посуду и не обернулась при моем приходе.

— На работе. У меня сегодня был трудный день. — Я тяжело опустился на кухонный стул.

— У меня каждый день трудный, — сказала она, — и после работы я еще бегу в магазин и за Колькой. Не мог прийти вовремя, хоть бы позвонил.

Я промолчал, закурил и стал смотреть в окно. Жена вымыла посуду, разогрела ужин, накрыла молча на стол и поставила передо мной тарелку с жареной картошкой и колбасой. Я ел, а она сидела и смотрела на меня. А потом пододвинулась, обняла одной рукой, поцеловала и сказала:

— Расскажи, что там у тебя.

И я ей все рассказал.

— Я знаю только, что ты у меня хороший и честный человек, — прильнула ко мне Людмила. — И еще мне хотелось бы, чтобы ты был сильным. Ты всегда и был таким. Но вот в последнее время, особенно после гибели этого студента, ты дергаешься, нервничаешь. Дома тебя все начинает раздражать. Это передается и нам. Может быть, поэтому плачет по утрам Катя, капризничает Колька и начинаю кричать я. Ты глава семьи, все исходит от тебя. Мы должны видеть, что ты спокойный и сильный человек. Отец. Раздражаться тебе не к лицу. Как ты поведешь себя, так поведут себя и дети. Ну, а насчет работы, делай так, как тебе лучше.

— Не выходит, — вздохнул я, — не получается...

— Почему?

— Что мне лучше? Меньше хлопот мне лучше, мне лучше не проводить никаких сборов и заняться диссертацией. Так спокойнее, безопаснее, так для меня выгоднее. А я везу их в горы, вожу на вершины, делаю из них людей. Потому что так лучше для них, а не для меня.

— Дурачок! — Люся погладила меня по волосам. — Значит, так лучше и для тебя. Ты сделал все, что нужно, у тебя спокойная совесть. А больше ничего и не надо.


Людмила быстро уснула, рука ее, которой она обнимала меня за шею, расслабилась и откинулась. Я закрыл глаза и увидел, как постепенно сереет небо в горах, облака внизу становятся похожими на хлопья дыма, верхние же облака алеют. Черные скальные башни... Серые, в рыжих подтеках альпийского загара стены. Громоздятся покатые бараньи лбы в шрамах, словно их рубили гигантской саблей. Из голубого ледника свисает на них ледопад — чистый, белый, как мыльная пена. Под ледопадом острый нож боковой морены. Снизу, из долины, медленно наползает густой белый туман и закрывает все. Только вершина молча стоит над облаками.

Два пера горной индейки