Двадцать дней без войны — страница 35 из 38

Этот цвет любимых глаз.

Этот взгляд бездонный твой,

Напоенный синевой.

Это цвет моей мечты,

Это краска высоты,

В этот голубой раствор

Погружен земной простор,

Это легкий переход

В неизвестность от забот

И от плачущих родных

На похоронах моих.

Это синий, негустой

Иней над моей плитой.

Это сизый зимний дым

Мглы над именем моим.

Сейчас, за этим столом, стихи звучали совсем не так, как они звучали когда-то. Тогда это были стихи рано умершего Бараташвили, написанные о собственной судьбе и предугаданной смерти. А теперь это были стихи не о том, что было сто лет назад, а о том, что сейчас, о собственной судьбе и собственной смерти.

Конечно, они напоминали об этом и тогда, но не с той остротой, совсем не с той остротой, что сейчас…

Он закончил и по глазам Тамары понял, что она чувствует то же, что и он, и думает не о Бараташвили, а о сыне.

– Еще, – сказал Виссарион. – Я люблю, когда ты читаешь стихи.

И хотя Лопатин не думал раньше читать этих строф из слышанной недавно в Москве поэмы одного из их общих с Виссарионом друзей, но стихи Бараташвили, все это синее и голубое в них вдруг напомнили ему строчки: «Синий, синий…»

И, еще не ведая, что творит, он начал читать прямо с этих строчек:

Почему в глазах твоих навеки

Только синий, синий, синий цвет?

Или сквозь обугленные веки

Не пробьется никакой рассвет?

И тогда, из дали неоглядной,

Из далекой дали фронтовой

Отвечает сын мой ненаглядный

С мертвою горящей головой:

«Не зови меня, отец, не трогай,

Не зови меня, о, не зови!

Мы идем нехоженой дорогой,

Мы летим в пожарах и крови.

Я не знаю, будет ли свиданье.

Знаю только, что не кончен бой.

Оба мы – песчинки в мирозданье,

Больше мы не встретимся с тобой…»

– У него сын погиб, – сказала Тамара.

Она безошибочно поняла, что эти стихи не могли быть написаны о ком-то другом. Могли быть написаны только о своем сыне и своем горе.

– Да, – сказал Лопатин, казня себя за то, что прочел их.

– Бедный Павел, – сказал Виссарион. – Значит, правда, что его сын погиб. Я сразу понял, когда ты начал читать. Сколько ему было лет?

– Восемнадцать, – сказал Лопатин, понимая, что, чем дальше он будет отвечать на вопросы, тем будет тяжелее, но не отвечать было уже нельзя. Не отвечать значило думать на их глазах о смерти их сына, бояться похожего.

– А где это было? – спросил Виссарион.

– Под Москвой. Он называл мне это место, но я забыл.

– А кем он был? – снова спросил Виссарион.

– Младшим лейтенантом.

Потом молчали. И было в этой потрясенности людей, думавших и о чужом и о своем, что-то глубоко человеческое. Такое же глубоко человеческое, как и в непривычно звучавшем слове «дети».

Дети – об ушедших на фронт. Да, дети. Да, не отмененное, а только оттесненное войной, грустное в своей силе, горькое в своих предчувствиях, но все-таки нормальное, именно нормальное человеческое чувство ценности человеческой жизни. И даже не ценности, а бесценности и невосстановимости никак и ничем.

– Скажи, сколько обычно человек в пехотном взводе? – вдруг спросил Виссарион.

– Человек сорок – пятьдесят, – сказал Михаил Тариелович.

Он был участником первой мировой войны и, наверно, вспомнил о ней.

– Сейчас нет, – сказал Лопатин. – Сейчас двадцать пять – тридцать. А в ходе боев, конечно, меньше.

На сколько меньше, остановился, не сказал. Да и как это сказать, когда понимаешь, почему спрошено.

– Ну, пусть двадцать пять, – сказал Виссарион. – Все равно не могу понять, как он может командовать двадцатью пятью людьми, когда ему нет девятнадцати лет.

Сказал о сыне с такой тоской в голосе, что Лопатин понял: когда полгода назад сын пошел не прямо на фронт, а на пехотные курсы младших лейтенантов, может быть, Виссарион и помогал, и где-то в глубине души хотел хоть немножко отодвинуть сына от смерти этими курсами, а сейчас вдруг представил себе, как ему там на фронте, как он командует двадцатью пятью солдатами, которые почти все старше его. Хотел отодвинуть от смерти, а может быть, наоборот, придвинул к ней. «Об этом скажет свое последнее слово только война», – подумал Лопатин и увидел глаза Тамары, тревожно смотревшие на Виссариона.

Нет, в этом доме все совсем не так, как кажется с первого взгляда! Еще неизвестно, кто из них двоих больше умирает от страха и тревоги за сына, он или она, и кто из двоих сильней, и кто из них первым найдет в себе силы жить дальше и поведет за руку другого, если, не дай бог, и в этом доме случится беда.

Виссарион прослезился, вытер глаза рукой и сказал:

– Иногда завидую Мише. Оказалось, что он больше мужчина, чем я.

– Большим мужчиной, чем ты, невозможно быть, Виссарион, – Михаил Тариелович улыбнулся, не принимая того горького тона, которым сказал это Виссарион. – Просто мой Вахтанг – давно мужчина, и давно в армии, и давно на войне. А твой Гоги еще год назад был мальчиком. И ты, мужчина, еще не можешь привыкнуть к тому, что он тоже мужчина. И мы с Маро пять лет назад не могли привыкнуть, что наш Вахтанг сам поднимается в воздух. Как так, без нас, сам поднимается в воздух?

«Так вот откуда «от винта»! – подумал Лопатин. – Значит, его сын летчик. О том, что сын Миши на фронте, Виссарион, когда пил за здоровье их семьи, сказал, а кто он, не сказал».

– Где он у вас летает? – спросил Лопатин.

– В Ленинграде. Он в морской авиации, – сказал Михаил Тариелович. – Он, как и я, немножко ленинградец: я был перед началом той войны, а он стал в начале этой. А вы не были в Ленинграде? По-моему, я ничего вашего не читал.

– Не был, – сказал Лопатин. – Два раза собирались послать туда, но в последний момент отправляли на другие фронты.

– Как у Блока, – сказал Михаил Тариелович. – «Жизнь без начала и конца, нас всех подстерегает случай». Почему смеетесь? Не любите Блока?

– Нет, собственным мыслям.

Лопатин усмехнулся потому, что, услышав эти строчки Блока, вспомнил редактора, в кабинете у которого его обычно «подстерегал случай», и подумал, что редактор, наверно, не читал Блока. «Двенадцать», конечно, читал, а что-нибудь другое – навряд ли.

– Нет, я люблю Блока, – сказал он вслух. – И как раз «Возмездие» больше всего.

– Помните? «Стоит над миром столб огня…» – прочел Михаил Тариелович и остановился, ожидая, что Лопатин подхватит.

Но Лопатин не подхватил, и он дочитал до конца строфы сам:

И в каждом сердце, в мысли каждой

Свой произвол и свой закон.

Над всей Европою дракон,

Разинув пасть, томится жаждой.

Кто нанесет ему удар?

Не ведаем. Над нашим станом,

Как встарь, повита даль туманом

И пахнет гарью. Там пожар.

Дочитал и остановился. Лопатин смотрел на женщин. Они молча сидели рядом, чем-то похожие, а чем-то непохожие друг на друга. Может быть, тем, что одна из них была матерью воина, а другая – матерью ушедшего на войну мальчика. Две грустные грузинские женщины, и у каждой из двух – своя грусть. У одной – старая, устоявшаяся и при всей своей глубине и силе все равно уже привычная. А у другой – новая, только что возникшая, режущая, как битое стекло.

Да, именно так, как у Блока:

И в каждом сердце, в мысли каждой

Свой произвол и свой закон…

Хотя у него сказано совсем не о том, но, наверно, в этом и есть главный смысл поэзии. Сказано об одном, а думаешь о другом.

Сказано о других, а думаешь о себе.

– Мне надо идти. – Лопатин поднялся.

Виссарион стал удерживать его, предлагал остаться заночевать, и он подумал, что Тамара, наверно, как это бывало раньше, присоединится к мужу. Но она не присоединилась, сказала:

– Отпусти его, Виссарион. Если он останется у нас ночевать, ты не дашь ему покоя. А ему нужно поспать перед дорогой.

Сказала не как о госте, которого по правилам гостеприимства надо удержать в доме, а по-матерински просто, словно он был но сорокашестилетним человеком, а товарищем ее сына, уезжавшим туда же, куда уехал он. И, прощаясь в темной передней, при свете огарка, обняла и перекрестила уже одетого в полушубок Лопатина.


Михаил Тариелович с женой жили через три дома, и, простившись с ними, Виссарион пошел дальше провожать Лопатина.

– А у тебя есть ночной пропуск? – спросил Лопатин.

– Есть, – сказал Виссарион. – Я же теперь служащий, могут вызвать в любую минуту. – И, пройдя несколько шагов, спросил: – Как думаешь, попадешь к нам в Тбилиси, когда будешь возвращаться с фронта?

– Навряд ли. Если дела пойдут хорошо, скорей всего полечу в Москву прямо оттуда, где окажусь. И так вышло целое кругосветное путешествие. Даже опоздал к началу наступления. Ответь мне, Тамара верит в бога?

Виссарион ответил не сразу. Несколько шагов шел молча, потом сказал:

– Не говорил с ней об этом. Но думаю, сейчас верит. Раньте не верила, а сейчас верит. Как и многие. Иногда и самому хотелось бы верить. И жаль, что не можешь, – добавил он, снова помолчав.

«Да, это верно, – подумал Лопатин. – Иногда жаль, что не можешь. Несколько раз за войну было жаль, когда думал, что уже не выберешься и не увидишь с того света, как все будет дальше».

– Выезжаешь в восемь? – спросил Виссарион, когда они уже дошли до редакции и остановились у подъезда.

– В восемь.

– Правильно, лучше не задерживаться. Как там со снегом на Крестовом перевале?

– Говорили, что лежит, но машины идут. Чистят и пробиваются.

Они молча обнялись. И Виссарион уже после этого еще на секунду задержался – кажется, хотел сказать про сына, чтоб постарался увидеть его! Наверно, так. Хотел, но не сказал, повернулся и пошел.