Роза вздохнула и почти со слезами на глазах ответила:
— Почему тебе, Исидор-Жозеф, хочется, чтобы я испытывала перед этим фонарем такие чувства, каких я не испытываю перед другими фонарями?
— Потому, дорогая моя жена, что в этом фонаре воплощена идея... святая идея... идея родины... тайна... которой нет ни в каком другом фонаре... потому что... ты послушай только... потому что этот фонарь последний фонарь Франции, потому что за ним... горы... Испания... неизвестное... одним словом заграница... потому что для нашей радости, для наших благодарных душ этот фонарь каждый вечер освещает родину, которая как-будто говорит каждому из нас: „Если ты меня любишь, то ты дальше не пойдешь!“ Вот, что такое этот фонарь...
Госпожа Тарабюстэн долго смотрела на фонарь и прилагала все усилия, чтобы испытать этот божественный трепет Но ей не удалось вызвать в себе возвышенных чувств, которыми была переполнена душа ее мужа. Печальная и удрученная — она вздохнула и сказала:
— У меня нет твоего ума, мой дорогой... К несчастью, я не вижу всех этих красивых вещей в таком простом фонаре... Для меня фонарь всегда остается фонарем, если бы даже он и был последним фонарем Франции...
— Увы! — воскликнул Тарабюстэн с грустью в голосе...
Женщина женщиной и остается... Ты не проникла, подобно мне в глубь вещей... Вещи, мой друг, только внешние оболочки, под которыми скрываются вечные символы... Толпа видит только оболочки... И лишь великие умы, как я, открывают символы под скрывающими их оболочками... Да.
Наступило молчание.
Дыхание Тарабюстэнов оскверняло живительную чистоту ночного воздуха. Аромат дикой гвоздики наткнулся на них, повернул обратно и исчез в долине. Кузнечики умолкли, пораженные дисгармонией профессорского голоса
— А ты Луи-Пилат?
Но мальчик давил ногой светляка, который засверкал в траве... и ничего не ответил.
Обескураженный Исидор-Жозеф Тарабюстзн в последний раз устремил свой восторженный взгляд на последний фонарь Франции и ушел. За ним заковыляла его жена, а сын снова принялся растаптывать навозные кучи по дороге.
VI
Сегодня я сидел в саду казино, слушал музыку, которая играла шумную и докучную увертюру Семирамиды и смотрел на гуляющую публику. Предо мною проходили всевозможные типы, самые разнообразные люди, которых я знал или узнавал, все разновидности парижских знаменитостей, великолепный Жорж Лейг, знаменитый адвокат дю-Бюи, Эмиль Оливье, актеры, поэты, дантисты, гранд-дамы, дамы полусвета, вся эта пестрая и грустная толпа!.. Я с жадностью наблюдаю их. Каждое из этих лиц напоминает мне какую-нибудь историю, и эти воспоминания хоть на один день избавляют меня от гнетущей тоски. Вот генерал Аршинар, маркиза Параболь, полковник Пресало и другие, и еще, и еще...
Но особенно привлекает мое вниманье Жорж Лейг, потому что при виде его мне всегда становиться весело.
Я бесконечно люблю Жоржа Лейга за его чисто южную прямоту и столь редкую у политических деятелей беззаботность в отношениях с людьми. Лейга можно любить с закрытыми глазами. Это даже лучший способ его любить, чтобы не терять иллюзий... Встречи с ним доставляют мне огромную, я сказал бы, национальную радость. Привычка к смене министерств сделала его терпимым человеком, эклектиком, и эта пестрота его души очаровывает вас против вашей воли...
Однажды в Большой Опере, за кулисами он хотел рассказать анекдот и начал так:
— В это время я еще не был министром...
— Не может быть, — запротестовал Гейар.
Лейг усмехнулся и продолжал:
— Пусть будет по вашему! В это время я был уже министром и секретарем судебного пристава в департаменте Тарн и Гаронна.
И он стал рассказывать свои анекдот.
При всей своей банальности он неистощим в своих разговорах и всегда вызывает у своих слушателей самые лестные отзывы. „Какой интересный собеседник“, — невольно скажет всякий, который побывал в его обществе. И, действительно, этот удивительный человек говорит обо всем с одинаковой компетентностью. Никогда, мне кажется, я по встречал в жизни человека с такой универсальной компетентностью. Но настоящими, триумфатором он выступает в вопросах искусства... Кто не слыхал, как он говорит о декоративном искусстве Фламенга, тот ничего не слыхал... А когда он говорит о воспитательном значении оперетки... ах, какой восторг!
Однажды я — из лести — позволил себе отметить в разговоре с ним его очевидное превосходство в этой области.
— Нет, — скромно ответил Лейг... — я не обладаю таким превосходством.
— О! господин министр...
— У меня превосходство во всех областях.
— В добрый час...
— Но не одновременно... а последовательно... смотря по министерству, которым я в данное время управляю.
— А так как вы управляли всеми министерствами, господин министр?.. — сказав я, низко кланяясь.
— Именно... — ответил Лейг, сделав при этом восхитительный пируэт, который убедил меня, что его ноги так же гибки, как и его ум.
Он великолепен...
Когда я за обедом у наших общих друзей смотрю на его череп, словно выточенный из слоновой кости, и на его истинно-французские усы, я, право, начинаю гордиться тем, что плачу налоги.
— Ну, кто скажет, — мысленно спрашиваю я себя, что при его министерстве сгорел театр Француской Комедии и сгорит, наверно, Лувр?.. Ведь в нем нет ни капли гордости... совсем просто держится!..
И я как-то вслух выразил ему свои мысли по этому поводу:
— Нужно полагать, и Лувр сгорит, господин министр?
Это было через несколько недель после катастрофы во Французском Театре.
Лейг со свойственной ему скромностью ответил.
— Что касается Комедии, то это было предусмотрено, и, поверьте, тут нет никакой заслуги с моей стороны. Подобного рода катастрофы, как и наша классическая литература, имеют свои традиции, которых нельзя сразу изменить. И не так уж часто они повторяются, мой дорогой. Они подчиняются известным законам или, если вам угодно, известным ритмам, как эпидемии, всемирные выставки, большие морозы, великие революции и великие войны. Эти ритмы еще нами не изучены, но их проявление обнаружено и почти математически вычислено с точностью до нескольких месяцев. Теперь как раз наступил перерыв на несколько лет.
— Тем лучше... тем лучше!
— Кроме того приходиться считаться также с действием чисто материальных причин. Само собою разумеется, что я большого значения им не придаю, тем не менее некоторое... политическое влияние они оказывают, если только можно вообще говорить, даже о политическом влиянии исключительно экономических причин в виду их случайности и незначительности.
— Каковы же эти причины, дорогой министр?
Очень любезно, как всегда, Жорж Лейг ответил:
— После каждой такой катастрофы вы можете наблюдать следующее: принимают чрезвычайные меры охраны, пожарных держат всегда наготове, ежедневно осматривают железные ставни, спасательные снаряды, паровые трубы, электрические провода и пр. Одним словом, делается все, что рассчитано на грубую случайность явления, и этим успокаивают невежественную публику. Не станете же вы ей говорить о таинственных законах и космических или иных ритмах? Она вас на смех поднимет. Другое дело мы, люди идейные, мыслящие, привыкшие к великим проблемам. Мы знаем, что такое представляет собою великая мировая гармония. И, я повторяю вам, только ее законы, ее ритмы, ее традиции могут вполне успокоить нас и убедить в невозможности повторения в ближайшем будущем подобного бедствия. Именно эта всесильная традиция отбрасывает всякую мысль о немедленном новом пожаре. Вот разве только в Одеоне?.. Впрочем, и до этого еще далеко! Он не находится еще в поле действия ритма. Успокойтесь, мой дорогой, и подумаем лучше о чем-нибудь другом.
— Позвольте, господин министр, — возразил я, — когда нас постигает какое-нибудь личное горе, когда мы, например, теряем близкого человека или деньги, или должность, то мы обыкновенно много думаем, долго копаемся в своей памяти, устраиваем строгий экзамен своей совести... и принимаем, наконец, решение начать новую, лучшую жизнь...
— „И перед его духовным оком прошла вся его жизнь“, — как говорят романисты-психологи...
— Вот именно!.. Разве Французская Комедия не могла также учинить себе такой экзамен и принять такие решения? Нужно отдать ей справедливость... у нее есть и истинное благородство... и хороший тон... и даже редкая скука. Все это очень почтенные качества, к которым я сам очень не равнодушен. По под ее мертвящим дыханием гибнут все красоты наших лучших художественных произведений... Совершенно различные человеческие типы превращаются у нее в одинаковые манекены... Я готов согласиться с вами, что это блестящие манекены с изысканными манерами... Но все-таки безжизненные манекены... Даже в самые бурные, самые страстные моменты она сохраняет свои размеренные, изысканные жесты; она ни на одну минуту не забывает своих декламаторских приемов и сомнительной традиционной дикции, которая сдерживает сильные порывы и убивает лучшие чувства, а вместе с ними и самое искусство...
— Все это черты высшего искусства, — добавил Лейг.
— Нет ни высокого, ни низкого искусства... нет ни старого, ни нового искусства... есть только искусство...
Изложив свое profession de foi, я продолжал:
— Во Французской Комедии никогда не заметишь никакого беспорядка, никакого шума... Неожиданные проявления жизни никогда не отражаются ни на выражении лица, ни на жестах, ни на интонации голоса... Все одни и те же застывшие формы, как для трагических, так и для комических моментов. На этой прославленной сцене никогда не получишь сильного, захватывающего впечатления. Вам кажется, что это не живые мужчины и женщины ходят по подмосткам, плачут, страдают, смеются, а статуи, которые говорят ровным, холодным тоном, как мрамор, из которого они сделаны. Все это условные приемы, которые я хотел бы заменить другими. Я согласен, что в театре все условно. Но нельзя ли в эту условность внести больше логики, красоты, приблизить ее, насколько это только возможно, к природе, к жизни, вне которой нет искусства... нет ничего... Нет, — горячился я, отвечая на какой-то неопределенный жест Лейга, — Французская Комедия в сущности не театр, а музей... Заметьте, что у всех этих артистов — крупные таланты... и если они не могут ими воспользоваться, то в этом приходится винить их воспитание...