Двадцать один день неврастеника — страница 12 из 49

Через несколько недель после этого процесса дю-Бюи единогласно был избран старшиной адвокатской корпорации.

VIII

Я несколько раз видел Эмиля Оливье, и всегда у него было спокойное, улыбающееся лицо... Но это спокойствие и эта улыбка не пугают меня больше, после того как я узнал их причину... после того как я открыл их тайну...


С тех пор прошло четыре года...

Дело было, конечно, в вагоне... С клетчатым пледом на ногах и с шотландской шапочкой, напоминавшей опрокинутый ночной горшок, на голове Эмиль Оливье направлялся в неведомые края, в места искупления. Я, по крайней мере, любил его изображать себе в таком виде...

Я представлял себе, что Эмиль Оливье блуждает по свету, встречаемый везде проклятиями, и, никогда но останавливаясь, проезжает через равнины, горы, леса, моря, меняя поезда на трамваи, трамваи на пароходы, пароходы на верблюдов, верблюдов на сани в вечных поисках за невозможным покоем и еще более невозможным забвением. Сначала его вид, сознаюсь, обрадовал мою патриотическую душу, жаждавшую справедливости — патриотические души всегда чего-нибудь жаждут — и я с умилением подумал об Эльзас-Лотарингии.

Бедный! Он также, должно быть, об этом думал и с большой горечью в душе. Он был очень бледен, веки опухли от бессонницы, и на всем лице застыло выражение страдания. Я ему был признателен за эту пластику, которая так гармонировала с моими предположениями о его душевном настроении. Но вид его против моей воли тронул меня, потому что я принадлежу к тем мечтательным патриотам, у которых патриотизм не окончательно еще вытравил чувства милосердия и великодушия. Да, меня тронул этот человек — потому что, разве он но человек, в конце-концов? Подумайте только! Тридцать лет он ездит безостановочно, без всякого отдыха, то под палящими лучами солнца, то среди нестерпимого холода льдов, вечно бросаемый неумолимой „Ананкэ“ от одного полюса к другому!.. Можно ли себе представить худшую пытку, более мучительную жизнь?.. Ох, бедный малый!..

Мое необузданное воображение толкало меня все вперед и вызывало в моей душе самое благородное великодушие и всепрощение. В восторженном порыве я желал для Эмиля Оливье смерти, которая освободила Базэна. И я горячо взывал ко всевозможным божествам, которые меня не слушали:

— Он довольно блуждал по белому свету, он довольно влачил по земле свое бренное тело. Пощадите его! Пусть он, наконец, остановится где-нибудь, где бы то ни было, под тенью ли ивы или на краю забытого кладбища!..

Два пассажира в нашем вагоне заспорили, должна ли дверь оставаться закрытой или открытой. Этот незначительный инцидент вызвал наше вмешательство и как-раз кстати познакомил нас. Без всяких церемоний мы представились друг-другу. Ах, жизнь!

— Я очень рад...

— Очень приятно...

Но после этих сердечных приветствий нам нельзя было свободно разговаривать друг с другом, потому что эти два пассажира, люди к тому же невоспитанные, оставались здесь и следили за нами. Из вежливости и из чувства сострадания я не хотел оставить без защиты в обществе таких грубых людей, способных может быть на самую дикую расправу, этого джентльмена в шотландской шапочке, этого безоружного жалкого пария, этого печального „вечного жида“, преследуемого мучениями совести. Мне казалось, что я по рыцарски взял под свое покровительство и его самого, и его честь. И чтобы отвлечь внимание этих неприятных спутников, которые заметили нашу уловку и с видимой неприязнью стали смотреть на несчастного человека, я счел нужным громко называть его, обращаясь к нему, господином Кёрлеже и расспрашивать его об урожае винограда, временно принимая его за виноградаря из Шампани. Его удивленный взгляд убедил меня, что его мало утешала моя деликатность, даже наоборот.

Через несколько станций эти два спутника вышли из вагона. Теперь мы были одни, и нам предстояло еще долгие часы, целые ночи катиться по рельсам среди равнодушных пейзажей. Я немедленно стал проявлять свое расположение и внимание к Эмилю Оливье, всячески ему улыбаясь и вызывая таким образом на интимную откровенность. С выражением грусти и мольбы в глазах я сидел и тихо говорил про себя:

— Говори, бедняжечка, и отведи себе душу... Это лучше всего успокаивает, когда страдаешь... И если хочешь плакать, плачь... ах! плачь пожалуйста... уж я-то во всяком случае не стану смеяться над слезами!

Но слышал ли он мой горячий внутренний призыв?

Нет, он не слышал, и вот как сам начал говорить:

— Читал я, знаете ли, сегодня утренние газеты... Ну и плохо... Все хуже и хуже... Нами совсем не управляют... Нами меньше управляют, чем самыми голыми дикарями Африки... Право, я не знаю... нет, я не могу и не хочу знать, куда мы идем... Во Франции нет больше принципов, нет традиций, религии, морали, уважения к законам, патриотизма, ничего нет, ничего, ничего... Ужасно!

— Действительно, — ответил я, разочарованный этими словами, которых я не ожидал от такого человека.

Эмиль Оливье продолжал:

— Ужасно!.. Дезорганизованное, невежественное правительство, набранное из бездарных провинциалов. Парламент, составленный из пиратов, связал вдобавок это правительство конституцией и держит его в плену. И социализм, как общий фон этой картины, социализм с его убийствами, восстаниями, стачками, всеми революционными насилиями, совершаемыми в рамках законности!.. Вот что у нас теперь есть... Если бы еще, по крайней мере оставался резерв, арьергард в политическом персонале... из таких людей как я?.. Ах! увы!.. Никто ничем не интересуется, кроме своего собственного благополучия, никто ни о чем не думает, кроме как о своих карманах, о своем чреве, и все забыли Ламартина... Неслыханный позор! и я не понимаю, как Франция их терпит так долго... Терпение Франции меня возмущает, бесит... Оно приводит меня в отчаяние, я выхожу из себя... И ваше спокойствие изумляет меня...

Так как я молчал, онемев от удивления, то он продолжал упрекать меня:

— Вы не видите, что делают эти преступники? Они роют пропасть, которой нельзя будет никогда засыпать... Еще несколько недель такого правления, самое большое, еще несколько месяцев и... знаете, что будет?..

— Говорите! — ответил я очень холодно.

— Крах, мой дорогой, и — запомните мои слова — распадение отечества... о-те-че-ства!.. ясно?

— Вы очень строги, господин Эмиль Оливье.

Это имя: Эмиль Оливье, произнесенное мною непосредственно после конца его фразы „распадение отечества“, которую он с такой наглостью и бесстыдством подчеркнул, — это имя прозвучало в вагоне как эхо- трагического прошлого. Я весь задрожал при этом имени. В тот самый момент, когда оно слетело с моих уст, я ясно и отчетливо вдруг услышал громкие крики возмущения, плач вдов, проклятия матерей, отчаянные вопли побежденных.

Но, если раньше он не слышал моего страстного призыва к смирению и раскаянию, то и теперь это имя Эмиль Оливье, грубо брошенное ему в лицо, донеслось до него лишь как эхо его собственного тщеславия и непомерного самомнения. Он улыбнулся, услышав свое имя, словно увидев в нем, как в зеркале лжи, свое собственное изображение и остался им очень доволен.

— Нет, я не строг. — ответил он напыщенным тоном. Я справедлив и дальновиден, вот и все... и патриот... Я политик высшей школы, государственный человек с ясным взглядом, я воспитался на великих образцах истории и закалил себя в жестоких боях современной борьбы, прославившей мое имя... Я знаю людей, мой дорогой, и знаю как ими руководить и управлять... Я знаю также политическое положение Европы, ее необузданное властолюбие, ее тайные происки, знаю, чего она ждет от нашей продажной литературы и прогнившего искусства, какие надежды возлагает на наше легкомыслие и наше невежество... Вот почему я вам говорю: „мы идем к нашей гибели, мы идем к распадению отечества... о-те-чества!..“

Великолепным ораторским движением руки он сбросил с головы шотландскую шапочку, которая покатилась по подушкам, заваленным газетами и брошюрами, и продолжал:

— Соглашение заключено между великими державами... раздел предрешен... у меня самые точные сведения на этот счет... я сделал все, что я мог... Но что я мог сделать без полномочий? Я теперь ничто... У меня осталось только мое красноречие и мой политический гений... Меня не послушались... Теперь послушают великих гениев, а красноречие в презрении... И вот что было решено... Ах, мое сердце кровью обливается!.. Испания присоединит к себе Пиренеи; Италия — Пиццу, Савойю и устье Роны; Германия захватит Эльзас, Лотарингию и Шампань... А Англия, ненасытная Англия возьмет, конечно...

И он очертил в воздухе круг, который должен был изобразить земной шар...

Я не слушал больше, я только смотрел на него... И судя по выражению его лица, отнюдь нельзя было сказать, что он смеется надо мной или над самим собой, что вся эта невероятная, циничная мистификация — одна только комедия... Откладывая присоединение Эльзас-Лотарингии к Германии на будущее время, он и не подумал, что это может показаться оскорбительной забавой с его стороны. Он совершенно искренно верил в это непонятное заблуждение, или, может быть, опьянен был своими патриотическими чувствами. И он продолжал говорить с неподдельным гневом, с пророческим огнем в глазах. Он говорил обо всем, судил обо всем, безжалостно, без снисхождения осуждая и людей, и события, подогревая свой пессимизм обвинителя разнузданностью своей речи. Помимо своей воли я уловил еще одну фразу:

— В политике никто не имеет права ошибаться... Ошибка-преступление, ошибка — измена...

Мое изумление было так велико, что я ни на одну минуту не подумал протестовать, заставить его постыдиться себя самого и указать на позорный столб, с которого тридцать лет забвения, но не прощения не могли сорвать его. И зачем было напоминать?.. Ведь он за минуту до этого не вздрогнул, услышав свое позорное имя Эмиля Оливье, и не застучал зубами от страха; он не спрятался с головой под одеяло и не подумал размозжить себе голову, бросившись темной ночью через окно вагона...