Когда Роберт окончил свой рассказ, Трицепс поднял портьеру, которая разделяла эти две комнаты, и мы увидели Диксона-Барнсля. Голова была опущена на грудь, рот раскрыт, руки свесились... Он все сидел развалившись в своем кресле и храпел...
— Красивая картина — богатый человек...—сказал Трицепс.
Он опустил портьеру, закурил хорошую сигару и, выпуская клубы дыма, — сказал со вздохом, подражая голосу бедного Диксона-Барнеля:
— Ничего нельзя курить...
XIII
...........................................................................................................
...........................................................................................................
...........................................................................................................
Мы все были подавлены этими рассказами о России, и весь вечер вышел бы очень грустным, если бы обедавший с нами режиссер театра, дядя Шансон, не вздумал нас развлечь старыми песенками из времен своей молодости... Это был артист хорошей драматической школы... он не допускал, чтобы занавес падал и в театре и в жизни при слишком печальной развязке...
Бедный дядя Плансон!... В то время, как он пел своим козлиным голосом с жестами, напоминавшими скелета... заведующий клубом рассказал мне про него следующую историю:
В один прекрасный день дядя Плансон был торжественно вызван к своему директору.
— Садитесь, дядя Плансон, сказал директор... И побеседуем?
Дядя Плансон был добродушный человек, небольшого роста, тщедушный, невзрачный, плешивый, без усов и бороды. Широкое платье на нем висело, как драпри на пустом месте. У него был жалкий вид. Но привычка к сцене наложила па него какую-то печать карикатурного достоинства, смешной важности, которая удивительно гармонировала со всей его фигурой, придавая ему оттенок комизма и грусти. За свою почтенную роль статиста в театре он получал очень небольшое жалованье. Поэтому он с давних пор стал заниматься выделкой париков и в этом ремесле проявил большое искусство и необыкновенную честность. К несчастью, ремесло оказалось очень трудным и мало доходным, и он оставил его.
— Одна досада, — говорил он... Только и есть, что черные волосы и то одни еврейские... Нигде и но найдешь белокурых... настоящих французских... Что поделаешь с этими полинявшими черными волосами, с волосами иностранцев?... Никакой мягкости... но то, что и говорить!... Дамы не хотят брать моих париков и правы... Разве это парики?...
К тому же и руки дрожали у него, и пальцы немели от картонных голов. Парики выходили неудачными. Тогда он сделался страховым агентом. Но бедный старик не много застраховал... и остался тем же нищим.
Дядя Плансон сел против директора по всем правилам сценического искусства. Корпус наклонен был вперед, ноги расставлены под должным углом, шея прямая, слегка назад, рука на бедре.
— Так хорошо, господин директор? по правилам? — спросил дядя Плансон.
— Вполне... — одобрил директор.
— Я вас слушаю, господин директор.
— Дядя Плансон, обратился к нему директор, — сегодня как раз сорок два года, как вы служите в нашем театре. Мы с вами не помолодели за это время... Да и то сказать... пожили... Вы хороший, честный человек... Вы с честью всегда исполняли свою роль... Все вас уважают здесь... Наконец, вы добросовестный человек, дядя Плансон... Не так ли?...
— Я старался, господин директор, — заявил старик с необыкновенным лиризмом в голосе.
— И еще как старались!... согласился директор... Для фразы: „Мадам, подано к столу“ не было и никогда не будет вам равного... На этот счет все критики согласны... И даже тогда, когда вам ничего но нужно было говорить, когда вам нужно было только подать поднос, погасить лампу, почистить кресло, ввести маленького виконта в комнату маркизы, вы были бесподобны!... Да что и говорить?... Крупный талант, дядя Плансон, очень просто... Конечно, скромные роли... но великий артист, вы были великим артистом...
— Я природу изучал... — объяснил старый статист, польщенный этими комплиментами. И, выпрямив свою согнутую спину, он прибавил:
— Природа и традиции — вот мой секрет...
— О, да, конечно!... Таких слуг, как вы, теперь не найдешь... От них и следа не осталось, ни в театре, ни в жизни. Подите, спрашивайте с нынешних юнцов!... Однако вот что я решил... В будущем месяце мы поставим ваш прощальный спектакль... Пойдет: Слава и Отечество. Это ваша коронная роль... Правится вам?... Льстит вашему самолюбию?...
И, как бы не желая понять печального жеста своего собеседника, директор продолжал настаивать:
— Непременно... Непременно... Это ведь так естественно... Ах, дядя Плансон! Когда вы во втором акте открываете двери и произносите свою фразу: „графиня, подано к столу!“ вы производите ошеломляющее впечатление... Трудно передать, как это захватывает.
И директор с силой ударил себя в грудь.
Но, не смотря на все эти лестные воспоминания, слова директора сильно опечалили дядю Плансона. Он не предвидел, что в один прекрасный день ему придется оставить театр, как он оставил парики. И эта мысль волновала его не потому, что ему угрожала нищета. Вся жизнь его была в театре. Вне театра для него закрывался горизонт, и он ничего по видел, кроме мрака и смерти.
— Мог ли я подумать?... В будущем месяце?... Уже!... бормотал убитый горем старик с театральными жестами, которые соответствовали моменту.
— Как уже?... После сорока двух лет труда и самой добросовестной службы — вы это называете уже? Подумайте, дядя Плансон... вы получите двести франков за спектакль... двести франков... а! это не дурно?... А затем, до свиданья, друзья... свобода, отдых, деревня...
— И везет же вам, дядя Плансон! — продолжал он веселым тоном... Выступить в Славе и Отечестве... ведь это верный триумф... А после триумфа исчезнуть, да еще с двумя сотнями в кармане... И он еще не доволен!... Чего же вы после этого хотите?
Директор ходил по комнате, размахивал руками и повторял:
— Что ему нужно?... Ах уж эти великие артисты!... Все на один лад...
Несколько минут длилось тяжелое молчание. Слезы душили дядю Плансона, наконец, он сказал мягким, покорным голосом:
— Что-ж! Пусть будет но вашему, господин директор... Только вот... я прошу вас сделать мне одолжение, не откажите мне в моей маленькой просьбе... В моем прощальном спектакле... я хотел бы... да... я хотел бы играть маленького виконта...
Директор подскочил на своем месте.
— Вы с ума сошли! воскликнул он. Ведь это же невозможно... Маленького виконта?... Низкую, грязную роль, недостойную вашего таланта... ни в коем случае... никогда я этого не позволю... Я хочу, чтобы вы оставили в публике неизгладимое впечатление, слышите вы?... Я хочу, чтобы через пятьдесят, сто, триста лет говорили: „Никто не умел так, как дядя Плансон, произнести фразу“: „графиня, подано к столу!“ Мне приходится веред вами же защищать ваши интересы... О! бестолковый народ... Им предлагаешь верный успех, аплодисменты, десять, пятнадцать, двадцать вызовов... и деньги вдобавок... А они хватаются за какие-то глупые авантюры... Маленького виконта! Нет!... нет, это было бы слишком глупо...
— Господин директор!
— Нет...
— Господин директор, выслушайте меня, — умолял старый статист, поднявшись со стула и ритмически простирая свои руки к директору... Войдите в мое положение, господин директор, я отдаю в ваши руки свою профессиональную честь... Заклинаю вас, выслушайте меня... Я должен доверить вам свою тайну... Вот уже больше десяти лет, как я изучаю роль маленького виконта, тайно репетирую ее каждый вечор... В этой роли только десять строк, но она великолепна. И какие эффекты я для нее придумал!... Ах, если бы вы только захотели!... Она увенчала бы мою карьеру. Публика увидела бы неизвестные ой стороны моего таланта... господин директор, дайте мне сыграть маленького виконта...
— Нет... нет... и нет!... Ясно?
— Я вас умоляю, господин директор!...
— Неть, говорю вам!... Бесполезно просить...
— Господин директор, я готов отказаться от двух сот франков...
— Ах! оставьте меня в покое, дядя Плансон... вы меня бесите, наконец... Довольно, ступайте!... закричал директор и грубо выпроводил его.
Дядя Плансон чувствовал себя самым несчастным человеком. Каждый день он приходил в театр, бродил по сцене и по коридорам, беспокойный, молчаливый, печальный. На расспросы товарищей он почти ничего не отвечал, и все время сам с собой разговаривал:
— Роль маленького виконта!... Он ровно ничего не понимает... Отказать мне в такой простой роли... И как красиво она вышла бы у меня! Она создала бы мне славу. Для публики и для Сарсэ это было бы откровением!... Что он от этого потерял бы этот негодяй, толстый негодяй? Разжирел от моего таланта, от моих трудов!... Ах! не судьба!... И никто никогда не узнает, что скрыто было во мне, что таилось в этой голове...
Этот добрый, мягкий человек стал подозревать, что против него составлен заговор, и на всех смотрел недоверчиво, злым мстительным взглядом.
Наконец наступил великий день. До последнего момента дядя Плансон надеялся в глубине души на чудо. Сердце у него забилось и слезы появились на глазах, когда он увидел, как занавес неумолимо поднимается перед первым актом Славы и Отечества.
Старик играл только в конце второго акта. Когда момент наступил, он с должным величием появился на сцене, в белом парике и черных чулках, с сознанием своего достоинства раскрыл обе половинки двери в столовую, сверкавшую хрусталем и серебром, и своим козлиным голосом торжественно произнес:
— Графиня, подано к столу!
И вдруг все разбитые надежды, оскорбленное самолюбие, все невзгоды, которые отравляли ему жизнь, поднялись и забушевали в его душе. В этот момент крайнего возбуждения ему захотелось один только раз протестовать против ничтожных, немых ролей и предстать, наконец, перед зрителями в блеске своего красноречия, сильным, страшным, в ореоле величия. Обрывки драм, резкие окрики, грубая брань, тюрьмы, дворцы, подземелья, кинжалы и мушкеты — все это поднялось в его памяти, перемешалось и заклокотало, как огненная лава. Он почувствовал, как в его душе прыгают и рычат родственные ему души Фредерика Леметра, Меленга, Дюмона, Муне-Сюлли, Коклена. Им овладело какое-то опьянение, безумие и толкало на самые героические шаги. Выпрямив свою согнутую спину старого слуги, откинув назад голову с всклокоченными волосами белого парика, тяжело дыша, положив левую руку на с