Двадцать один день неврастеника — страница 25 из 49

— Боже мой! — воскликнул я.

Мне сделалось дурно, и, чтобы не упасть, я должен был собрать все свои силы и схватиться за мундир жандарма.

К несчастно я не могу выносить вида крови. Сердце начинает сильно биться, в голове кружится, шумит, а в ушах словно рой комаров жужжит; ноги слабеют, подкашиваются, а в глазах мигают мириады красных звезд и насекомых с огненными рогами. Редко когда это не кончается у меня обмороком. В молодости я лишался чувств не только при виде крови, но даже при одной мысли о ней. Мне стоило только подумать о какой-нибудь тяжелой болезни или операции, и у меня останавливалось кровообращение и наступала временная смерть, полная потеря сознания. И теперь еще я себя начинаю плохо чувствовать, когда вспоминаю, как меня однажды вечером накормили отвратительным, гнилым мясом какой-то неизвестной птицы.

Я сделал все усилия, чтобы не упасть при виде трупа. Но я сильно побледнел, похолодел весь, и пот градом катился с меня. Я сделал уже движение, чтобы уйти, как человек в черном рединготе грубо схватил меня за плечо и спросил:

— Кто вы такой?

Я назвался.

— Где вы живете?

— В Тру-Фетю.

— А зачем вы сюда пришли?... Что вы тут делаете?

— Гулял по дороге, я каждый день сюда хожу... Увидел толпу людей... и хотел узнать, в чем дело. Но этот вид на меня плохо действует... Я уйду.

Резкими, движением руки он указал на труп:

— Знаете вы этого человека?

— Нет, — пробормотал я... Откуда мне его знать?... Я здесь никого но знаю... Я здесь недавно...

Человек в рединготе косо посмотрел на меня пронизывающим взглядом.

— Вы не знаете этого человека? Но когда вы увидели его, вы страшно побледнели... вы чуть не упали... Что же это все очень просто, по вашему?

— Со мной всегда так... от меня не зависит... не переношу вида крови и мертвецов... у меня часто обмороки бывают... это физиологическое явление...

Человек в черном расхохотался.

— Ну, вот... — сказал он... — теперь за науку взялся... Так и знал... Все это старые сказки... Но дело ясно... доказательство на лицо... Арестуйте этого человека, — приказал он жандарму.

Напрасно я пытался протестовать.

— Но я честный человек, — бормотал я, — бедный человек... Я никому никогда ничего худого не сделал... Со мной всегда обмороки из-за пустяков бывают... из-за пустяков... Я невинен...

Никто меня не слушал. Человек в рединготе стал внимательно рассматривать труп, а жандарм побоями заставил меня замолчать.

Мое дело было действительно ясно. И вели его, впрочем, быстро. За два месяца предварительного следствия я не мог дать удовлетворительного объяснения, почему я так побледнел и смутился при виде трупа. Все доказательства, которые я приводил в свою защиту, казалось, противоречили прочно установленным теориям криминалистской науки. Мои объяснения давали только новый материал против меня и помогли собрать целый „ворох“ явных, очевидных, неопровержимых улик моей виновности... Мое отрицание трактовалось прессой, в особенности психологами юридической прессы, как редкий случай крайнего упрямства. Меня уличали в низости, подлости, непоследовательности и отсутствии ловкости. Меня причислили к вульгарным убийцам, не заслуживающим никакого сочувствия, и требовали моей головы.

На суде жители деревни Труа Фетю давали показания против меня. Все без исключения говорили о моих подозрительных похождениях, о моей необщительности. Мои тайные утренние прогулки находились, по их мнению, в связи с преступлением, которое я должен был совершить с такой рассчитанной, утонченной жестокостью. Почтальон утверждал, что я получал много таинственных писем, книги в странных обложках и какие-то необыкновенные пакеты. Присяжные заседатели и публика пришли в ужас, когда услышали предъявленное мне председателем обвинение в том, что у меня захвачены такие книги, как: Преступление и наказание, Преступность и умопомешательство... произведения Гонкура, Флобера, Золя, Толстого. Но все это, в сущности, были побочные, незначительные обстоятельства в сравнении с этой крупной, прямой уликой против меня — моей бледностью.

Моя бледность выдавала меня с головой. Не могло быть и речи о моем оправдании. Даже мой защитник не настаивал на моей невинности. Он ссылался на мою невменяемость, доказывал, что я совершил преступление под влиянием мании, без всякого злого умысла. Он приписывал мне все виды умопомешательства, объявлял меня мистиком, эротоманом, дилетантом в литературе. Наконец, в блестящей заключительной части своей речи он заклинал присяжных не выносить мне смертного приговора и со слезами сострадания на глазах просил заключить меня в сумасшедший дом и избавить таким образом своих соотечественников от моего опасного безумия.

Меня приговорили к смертной казни при громе рукоплесканий... Но президенту республики угодно было заменить мне эшафот вечной каторгой... Я и теперь был бы там, но в прошлом году настоящий убийца, мучимый угрызениями совести, публично сознался в своем преступлении и подтвердил мою невинность...


Руффа умолк и с видимым удовольствием посмотрел на себя в зеркало... „Да, я действительно благородная жертва“, как будто говорило выражение его лица... „Такие приключения не со всяким бывают“... Затем он подробно и ярко описал нам свое семилетнее пребывание на каторге.

Мне от души было жаль его. Я хотел утешить его и напомнить о других таких же жертвах человеческого правосудия. И я нежно сказал ему:

— Увы!... Не одни вы испытали на себе жестокость нашего общества с его вечными ошибками и сознательными преступлениями... Несчастного Дрейфуса постигла такая же печальная участь...

При имени Дрейфуса глаза Руффа загорелись дикой ненавистью.

— О! Дрейфус... возразил он с ядовитой улыбкой... Это совсем другое дело...

— Почему?

— Потому что Дрейфус изменник... Крайне прискорбно и преступно, что этот негодяй не отбыл до конца своего наказания, слишком мягкого наказания, во имя правосудия, религии и отечества!

Трицепс покатывался со смеху.

— А! видишь, — воскликнул он... Ведь я же тебе говорил.

Руффа встал. Он посмотрел на меня враждебным, почти вызывающим взглядом... и перед уходом громко произнес:

— Да здравствует армия! Смерть жидам!...


Мы были поражены этим возгласом и несколько минут молча смотрели друг на друга.

— Вот мерзавец!... воскликнул я, не будучи в силах сдержать кипевшего во мне негодования...

— Нет... возразил Трицепс... только сумасшедший! Я не дрейфусар и имею на то основание... это, понимаешь ты, может повредить моей практике... Но про него только и могу сказать, что сумасшедший...

И он заговорил на свою любимую тему об умопомешательстве. Это был бесконечный ряд наблюдений и историй, которыми Трицепс старался доказать мне, что Руффа сумасшедший, что я сам сумасшедший, что все люди сумасшедшие... Вот одна из этих историй.


„Жан Локтэ устал от долгой ходьбы и присел отдохнуть на краю дороги под тенью общинного вяза, спустив ноги в канаву, в которой еще было влажно от недавнего ливня. Дорога уже высохла от палящих лучей солнца. Было жарко и душно. Жан Локтэ снял со спины котомку, наполненную булыжниками, разложил их около себя на траве, сосчитал и очень бережно опять собрал.

— Счет верный... ровно десять миллионов... странно, право... я столько раздою всем — при всей своей скупости я ведь добрый богач! — однако все в целости... Десять миллионов... как одна копейка!...

Он взвесил на руке котомку, вытер себе лоб и вздохнул:

— А не легко таскать на себе десять миллионов! Плечи себе стер, ноги плохи стали... Была бы жена, помогать бы стала... Умерла... умерла от большого богатства... Да и сын, уж не знаю отчего, умер... Трудно одному с такой ношей... Тележку бы надо... Сам бы возил или собаку бы запряг... Ах, Боже, как я устал!... Люди и не подозревают, как трудно иногда приходится миллионерам... и жаль их... ах, Господи! как жаль!... Вот у меня десять миллионов... Уж, кажется, верное дело... на спине у меня висят... и все таки шатаюсь по дорогам, как бродяга... Не поймешь ничего.

Он потер свои опухшие от ходьбы босые ноги об мокрую траву.

— Ах! — продолжал он вздыхать... Временами я предпочел бы быть бедняком... нищим... без гроша в кармане... и собирать милостыню... Уж, право, лучше!...

Жан Локтэ ходил почти голый. Вместо платья на нем было какое-то жалкое рубище, или, вернее, какие-то истрепанные лохмотья, склеенные грязью. Сквозь дыры в камзоле видна была кожа, которая покраснела и потрескалась от зноя и ветра. В бороде торчали соломинки, перья, клочки шерсти и придавали ей вид воробьиного гнезда.

Он вынул из кармана ломоть хлеба, жесткий и черный, как кусок угля, и медленно методично стал его есть. Хлеб хрустел под его зубами, как булыжник под ударами кирки.

Время от времени он прерывал еду и начинал говорить с полным ртом, показывая кровоточащие десны.

— Нет... ничего не пойму... Ведь у меня десять миллионов... всегда со мной, только руку протянуть. Могу брать, сколько захочется... Да и глупо было бы не брать... Когда трачу, у меня новые появляются... Уж, кажется, все вышли, а посмотришь... нет, опять есть... Я так много раздаю нищим на дорогах... гуляющим солдатикам... старикам, которые сидят и плачут на порогах своих домов... девушкам, которые поют по рощам... Я их разбрасываю по всей земле... а им все конца нет... И, вот, никак не могу достать себе другого хлеба поесть... Скверный хлеб. От него пахнет грязью, потом... от него пахнет навозом... Чем только от него не пахнет... Даже свиньи не стали бы его есть... Не могу себе объяснить этого... Тут какое-то недоразумение есть... Только никак не пойму...

Он качал головой, ощупывал свою котомку и опять начинал:

— Ведь у меня десять миллионов... Это верно... вот они... рукой нащупываю... Столько денег... и нечего поесть!.. Нет постели, нет крова, чтобы укрыться от зноя и холода... и когда подхожу к какому-нибудь жилью, меня люди гонят и собаки кусают... Тяжело... и как-то не верится... Нет, не хорошо все это на свете делается...