Двадцать один день неврастеника — страница 26 из 49

Покончив с едой, он растянулся на траве около канавы, положив свою котомку между ног и заснул спокойным и глубоким сном.

В тот же день его подобрал жандармский патруль на дороге, где он заснул и наверно видел во сне прекрасные дворцы и роскошные столы, уставленные всякими яствами и белым хлебом. Его бессвязная речь казалась большой неожиданностью в устах такого босяка, каким он выглядел. К тому же у него но было никаких бумаг, и жандармы приняли его сначала за пьяницу, потом заподозрили в нем опасного человека, может быть даже разбойника и уж наверно поджигателя. Наконец, они увели его в город и посадили на гауптвахту впредь до выяснения дела. После продолжительного допроса и самых подробных справок о его прошлом, его увели в тюрьму, где он заболел. Оттуда он попал в больницу, где чуть не умер. Когда он выздоровел, врачи на консилиуме установили у него расстройство умственных способностей и решили немедленно поместить в сумасшедший дом. Жан Локтэ все время был деликатен и вежлив, пытался оправдываться, в скромных и изысканных выражениях заговорил о своих десяти миллионах, предложил крупное пожертвование на благотворительные дела. Ио его не слушали, даже грубо заставили замолчать и в одно прекрасное утро заперли в сумасшедшем доме.

В своем новом положении сумасшедшего — официально признанного сумасшедшего — Жан Локтэ оказался очень мягким услужливым, полезным и рассудительным человеком. Сначала его поместили в отделение для спокойных умалишенных. Но в течение двухлетнего испытания с ним не было ни одного припадка опасного помешательства, и ему предоставлена была поэтому некоторая свобода. Из него сделали нечто в роде домашнего слуги и навалили на него всевозможные работы. Ему давали иногда очень тонкие поручения, связанные с моральной ответственностью, и он умно и честно исполнял их.

В начале своего заключения он часто говорил о своих десяти миллионах с видом человека, умного, скромного и готового помочь своему ближнему. Своим несчастным товарищам, которые обращались к ному со своими жалобами, он говорил:

— Не плачь... потерпи... Вот выйду отсюда, отыщу свои десять миллионов и один из них дам тебе...

Он роздал таким образом больше ста миллионов... Но скоро эта мания стала уменьшаться и, наконец, совсем пропала. И директор, и я несколько раз расставляли ему ловушки, но не могли его поймать. Когда директор ловко и осторожно наводил его на пункт его умопомешательства, он улыбался и пожимал плечами, как бы говоря: „Да, я был раньше сумасшедшим... Я действительно верил в эти десять миллионов... но теперь то я прекрасно понимаю, что это были только булыжники“. И за несколько лет он ни разу не был изобличен.

Все уже считали его здоровым, и речь шла о его освобождении. Сам он давно уже тосковал о своих дорогах, о ночлегах по гумнам и придорожным лужайкам под феерическим балдахином звездного неба и многократно в самых трогательных выражениях умолял отпустить его. Но я еще колебался.

Однажды утром я велел позвать его, чтобы подвергнуть последнему испытанию. Тут же заседал директор с необыкновенно важным видом и несколько служащих, которые были специально для этого приглашены мною.

Сумасшедшие проявляют иногда удивительную чуткость. Жан Локтэ уловил неприязненное выражение в моем взгляде и решил, что все эти люди собрались сюда, чтобы поймать его в ловушку... И у него зародился в голове спасительный план.

— Господин доктор, — обратился он ко мне... я хотел бы с вами поговорить наедине...

Когда все другие удалились, он продолжал:

— Господин доктор! Мне необходимо отсюда уйти... но я чувствую, что вы этого не хотите... Так вот послушайте... Если я уйду... вы получите миллион...

— Правда?

— Клянусь, господин доктор... И если вам мало одного миллиона... ну, что ж! я вам дам два...

— Где же ваши миллионы, милейший Локтэ?

— Уж я знаю где, господин доктор... под большим камнем, возле одного дерева... И сколько они новых наплодили за это время!.. Но, тсс!.. директор идет... еще услышит пожалуй...

И в тот же вечер Жан Локтэ был снова переведен в свое прежнее отделение и вздыхал перед своими товарищами:

— У меня очень много денег... У меня их хотят отобрать. У меня очень много денег...


Трицепс вдруг всполошился.

— Ах, черт возьми!.. Совсем забыл, ведь у меня консилиум...

Он встал, повернулся, взял свою шляпу и смеясь сказал:

— Им, по крайней мере, беспокоиться не о чем!..

И подражая голосу и манерам Руффа, он воскликнул:

— Да здравствует армия! Смерть жидам!

И умчался, как вихрь.

XVII

Здесь очень много говорят за последние дни о маркизе Порпиер, и администрация вод пользуется его именем, как хорошей рекламой... Маркиз выигрывает большие деньги в баккара, в покер, в тир... Его автомобиль привлекает всегда целые толпы любопытных... Наконец, его вечные кутежи него роскошь производят настоящую сенсацию... Клара Фистул уверяет, что он получает даровую квартиру в отеле и содержание от казино.

— Посуди сам! — объяснял он мне... человек с таким громким именем... с такими большими связями в политических сферах, с таким видным положением в обществе!.. И славный малый, знаешь!.. простой такой...

Говорят также, что он приехал в X., чтобы быть поближе к Испании, где ему нужно часто видаться по очень важным делам с герцогом Орлеанским... Сюда ожидают также в ближайшем будущем друга маркиза — Артура Мейера, заведующего его денежными делами и развлечениями...

Вот и все, что я знаю о маркизе Порпиер.

Однажды в воскресное утро я приехал с одним своим приятелем в Норфлер. Норфлер очень живописный нормандский городок, почти всецело сохранивший свой старинный облик. Он расположен полумесяцем, в красивой долине реки Трилли; с запада открывается вид на вечно-зеленый ковер убегающих в даль широких низменных лугов, а на востоке и севере вьется изящная волнистая линия покрытых лесом холмов. Здесь сохранились еще руины старинного аббатства, целый ряд готических арок, поддерживаемых обвивающим их плющен, и очень красивая, мало реставрированная церковь XV столетия. А река Трилль, усаженная по берегам тополями, окружает город ажурным поясом, отливающим нежными тонами своих отражений и легкой зыби на поверхности вод... Я нашел город таким же, каким я его оставил двадцать лет тому назад; те же узкие грязные улицы, те же дома с высокими аспидными крышами, только они обветшали немного, осели и согнулись... и такие же сонные, некультурные жители... Норфлер ничем не пожертвовал для прогресса, который постепенно преобразовал города и местечки этого округа... За исключением жалкой механической лесопильни, работавшей, впрочем, только шесть месяцев в году, здесь не было ни одного промышленного предприятия, которое могло бы нарушить покой монотонной жизни этих своенравных и упрямых земледельцев.

Но сегодня на площади у мэрии стояла большая толпа крестьян, разодетых по праздничному и пришедших послушать обедню и потолковать потом о своих делишках. Толпа была очень оживлена и шумела более, чем всегда, в виду избирательной кампании, которая была в полном разгаре... Объединяя или сталкивая групповые интересы и возбуждая страсти, выборы создавали в городе иллюзию движения и жизни. Стены были покрыты разноцветными афишами, белыми, желтыми, красными, зелеными, перед которыми в разных местах стояли группы людей. Заложив руки за-спину и выпучив глаза на афиши, они неподвижно стояли с поднятыми подбородками и сжатыми губами без слов, без жестов, по которым можно было бы догадаться об их мнениях и симпатиях... В одном углу площади крестьянки в ожидании покупателей сидели перед корзинами, набитыми тощей птицей, или перед маленькими лотками с зеленью, успевшей уже завянуть под палящими лучами солнца... Разносчики развозили в ручных плетеных тележках какой-то странный, допотопный товар...

Сопровождавший меня приятель, указал мне на одного кандидата, который стоял среди самой многочисленной и оживленной группы, громко говорил и размахивал руками. Это был крупный землевладелец маркиз Порпиер, блиставший во всей Нормандии своей роскошной жизнью, а в Париже своими безукоризненными ливрейными лакеями и выездами. Член жокей-клуба, любитель лошадей, собак и женщин, премированный стрелок голубиного тира, известный антисемит и воинствующий роялист, он принадлежал, как выражаются газетные литераторы, к сливкам французского общества...

Я был крайне удивлен, когда увидел его в длинной синей блузе и кожаной фуражке. Мне объяснили, что это был его избирательный костюм, который избавлял его от всякой другой политической платформы... Впрочем, все его манеры напоминали настоящего барышника, и совершенно незаметно было, чтобы этот костюм был случайно им одет; это красное, вульгарное лицо хитреца и проныры нисколько не выделяло его из окружавшей публики и менее всего изобличало в нем то, что газетные антропологи называют „породой“.

Я с большими интересом его рассматривал.

Глядя на него, можно было с уверенностью сказать, что никто не сумеет так хитро и ловко обделать свои делишки, сбыть с рук порченую корову или лошадь, проглотить столько литров вина во время торговой сделки и проявить столько опыта во всяких ярмарочных мошенничествах. Когда я проходил мимо него, я слышал как он кричал среди общего смеха стоявшей вокруг него публики:

— Ну, да... да... правительство — корова, и мы потянем ее за рога, отвечаю вам за это... Ах! черт побери!.. Дети мои...

И он действительно себя хорошо чувствовал в этой крестьянской блузе; с каким-то шумных добродушием славного парня, у которого душа на распашку, он с удивительно циничным амикошонством то смеялся, то ругался... но всегда кстати умел пожать руку, обратиться к кому-нибудь на „ты“, похлопать по плечу, или по животу, все время переходя с площади, где он отпускал свои шуточки, в кабачок „Надежда“, где щедрой рукой подносил стаканчики... и грозно потрясал в воздухе толстой нормандской дубинкой, привязанной к руке крепким черным ремнем.