Двадцать один день неврастеника — страница 41 из 49

Он перекрестился и прошептал несколько латинских слов таким сердитым тоном, как будто произносил ругательство. Ошеломленный отец стоял с раскрытым ртом, выпученными глазами и не мог ни слова выговорить.

— Что ты на меня глаза вытаращил, дурак?.. — заворчал священник... Говорю тебе, что я не могу крестить твою дочь... Понял?.. Уноси ее, откуда пришел... Девочка в которой нечистая сила сидит!.. В другой раз будешь умнее и позовешь доктора Маррека... Можешь идти к своим коровам... Морэн, Дюран, Леший и К‭⁰...

Растерявшийся Луи Морэн мял в руках свою шляпу и не переставал повторять:

— Подумать только... подумать только... Что же делать?.. Боже мой, что же делать?

Священник подумал немного и более спокойным тоном сказал :

— Послушай... Еще можно, пожалуй, помочь делу... Я не могу крестить твою дочь, пока в ней нечистая сила сидит... Но, если ты хочешь, я могу выгнать из нее нечистую силу... Только это будет стоить десять франков...

— Десять франков?.. — воскликнул в испуге Луи-Морэн. Десять франков? Это очень дорого... слишком дорого...

— Что же, уступим пять франков на твою бедность... Заплатишь пять франков... а осенью принесешь мне еще меру картофеля и двенадцать фунтов масла... Ну, что? согласен?..

Морэн в нерешительности чесал себе голову...

— И вы окрестите ее в придачу? — спросил он, наконец.

— И окрещу в придачу... Идет?

— Много расходов... шептал Морэн...

— Согласен, что ли?

— Так и быть, согласен... Только, все-таки, слишком дорого...

Тогда священник быстро провел руками по головке ребенка, похлопал слегка по животу, пробормотал какие-то латинские слова и сделал рукой какие-то странные движения в воздухе.

— Ну! — воскликнул он, теперь нечистая сила вышла... Можно крестить ее...

Затем опять стал произносить латинские слова, окропил водой лоб малютки, положил ей в рот крупинку соли, перекрестился и весело сказал:

— Готово! Теперь она христианка и может умереть...

Молча, с опущенными головами они возвращались через ланды домой, смущенные страшными предчувствиями. Старуха шла впереди, держа в руках ребенка, который не переставал кричать, за ней шли крестные отец и мать, а Морэн следовал сзади. Наступал вечер, и в поднимавшемся тумане чудились блуждающие призраки, а с высокой башни смотрело на долину насмешливое чудотворное изображение св. Анны, покровительницы бретонцев.


И, когда мой новый приятель кернакский мэр уходит, я хватаюсь за навеянные им воспоминания, чтобы уйти от самого себя и от этих надоедливых гор. Мое воображение переносит меня в угрюмую Бретань, к пейзажам и образам, которые он описывал мне и которые я сам изучил во время своего продолжительного пребывания там... И другие пейзажи мне приходят в голову... другие образы... и надолго овладевают моими мыслями...


Вот, я вспоминаю, как однажды, в отпускной день, я встретил в Ванне недалеко от коллежа небольшого господина, лет пятидесяти, который нежно вел за руку мальчика лет двенадцати. Так, по крайней мере, я определил возраст каждого из них. У меня мания определять всегда возраст людей, которых я встречаю только мимоходом и никогда, наверно, больше не увижу... И эта мания доходить до того, что я не удовлетворяюсь своими собственными предположениями и обращаюсь к сопровождающим меня приятелям:

— Посмотрите, пожалуйста, на этого человека... Сколько лет вы ему дадите?.. По моему, ему столько-то...

Начинается спор.

Когда возраст установлен, мое воображение рисует для данного лица самые ужасные и драматические положения. И мне начинает казаться, что незнакомые люди становятся для меня менее незнакомыми.

Каждый по своему забавляется.

У маленького пятидесятилетнего господина была сгорбленная, надломленная фигура, очень худое лицо и угловатые манеры. Весь облик его был какой то кроткий и грустный.

У двенадцатилетнего мальчика было жесткое и красивое лицо, прекрасные и злые глаза, грациозные и подозрительные движения куртизанки. Его свободная изящная походка как-то особенно подчеркивала робость, застенчивость и — если так можно выразиться— трогательную наружность отца. Я был убежден, что это отец и сын, хотя между ними не было никакого физического сходства, никакого духовного родства.

Оба носили траур: отец был весь в черном, как священник, сын только с креповой повязкой на рукаве своей ученической куртки.

Мне некогда было подробно рассмотреть их. Они поднимались по улице, которая вела в центр города; я спускался к порту, откуда я хотел отправиться в Бель-Иль. К тому же меня беспокоила мысль, что лодка уже дожидается, и что скоро наступит час прилива. Они прошли, не обратив никакого внимания на мой взгляд, они прошли, как проходят все прохожие. И, все-таки, когда я увидел, что они прошли, мной овладела какая-то болезненная тоска, причины которой я не мог бы объяснить: впрочем, я и не пытался это сделать.

На вокзалах, на пароходах и в еще более скучных, чем вокзалы, отелях городов, в которых приходится останавливаться по пути, я часто испытываю какую-то непонятную, щемящую тоску при виде этих тысяч куда-то едущих незнакомцев, с которыми жизнь меня сталкивает только на один миг. И тоска ли это? Не острая ли форма любопытства, не болезненное ли раздражение оттого, что не можешь проникнуть в тайну этих вечных скитальцев. А эта глубокая скорбь и эти внутренние драмы, которые я как будто улавливаю на загадочных физиономиях? Не просто ли это скука, всемирная скука, бессознательная скука, которую испытывают люди, выбитые из колеи, блуждающие среди природы, которая ничего им не говорит, более испуганные, жалкие и несчастные, чем бедные животные вне их обычной обстановки?

То чувство, которое овладело мною при виде отца и сына было и глубже, и острее. Это было настоящее страдание, словно быстрый электрический ток пробежал между его страданием и моим сочувствием. Но какое страдание и какое сочувствие? Я не знал этого.

Когда они ушли от меня шагов на тридцать, я повернулся, чтобы еще раз посмотреть на них. Несколько прохожих, которые находились между ними и мной, отчасти скрывали их от меня, и только через отверстия, образованные плечами и шляпами прохожих, я увидел спину маленького господина, согнутую спину с печальными углами, с приподнятыми лопатками, страдальческую, трагическую спину, спину человека, который всегда плакал.

У меня сердце сжалось от боли.

В каком-то порыве сострадания или может быть также под влиянием инстинкта жестокости я сначала хотел пойти за ними. Затем, не отдавая себе отчета, было ли бы это хорошо или дурно с моей стороны, я машинально продолжал спускаться по улице. Скоро я увидел мачты и темные корпуса судов; снимался с якоря какой-то тендер с развевающейся в воздухе розовой бригантиной. До меня доносился запах смазочного масла и йодистых испарений морского прилива. Я уже не думал больше о маленьком господине, которого унес вместе с другими великий вихрь забвения. В этот момент я не мог бы даже, мне кажется, восстановить в своей памяти очертания той спины, которая так растрогала меня...

Вечером, когда я, растянувшись на дне лодки и положив голову на связку веревок, ехал в Бель-Иль, образ маленького господина снова предстал пред моими глазами, по это был уже далекий, затянутый дымкой образ, и без малейшего чувства жалости я только подумал при этом:

— Это, наверно, вдовец... А мальчик похож на умершую мать... Ей, должно быть, было лет двадцать...

Я не спрашивал себя, где он теперь, что он делает, и не плачет ли он в одиночестве в номере отеля или в углу вагона. И я заснул нежно укачиваемый зыбью моря, в которое луна, казалось, закинула огромную световую сеть с искрящимися петлями.

Через три месяца я их снова увидел. Это было в вагоне. Я ехал в Карнак. А куда они ехали? Маленький господин сидел в углу вагона справа от меня, а его сын в другом углу против него. Мне показалось, что первый еще больше сгорбился, похудел и выглядел еще более надломленным, застенчивым, а второй расцвел, и глаза его стали еще более злыми. На этот раз мне хотелось внимательней рассмотреть маленького господина, но он прятал свое лицо от моих взглядов, притворно заинтересовавшись пейзажем. Там мелькали сосны, опять сосны и плоские, пустынные, мертвые ланды. Мальчик нервно ерзал на своем месте и косо поглядывал на меня. Вдруг он встал на подушки, открыл дверцы и перегнулся из вагона. Отец вскрикнул от испуга.

— Альберт!.. Альберт!.. Не делай этого, мой милый... ты можешь упасть.

— Я буду это делать... буду... Ты мне надоел... — ответил мальчик грубым тоном и с злой гримасой на устах.

Отец встал и вынул черный шелковый платок из маленького дорожного несессера.

— Ну, так надень этот платок на шею, мой мальчик, — ласково сказал он... — Сегодня холодно... Я прошу тебя, одень этот платок...

Мальчик пожал плечами.

— Посмотри... куры... — заметил он, следя глазами за полетом ворон на сером небе.

— Это не куры, дитя мое, — объяснил маленький господин. — Это вороны.

— А я хочу, чтобы это были куры, — грубо ответил мальчик... — Оставь меня в покое...

И он начал кашлять.

Маленький господин в испуге стал рыться в маленьком несессере.

— Альберт!.. вот твой сироп, мой дорогой... твой сироп... выпей сиропу... Ты меня пугаешь.

Мальчик взял бутылку и выбросил ее за дверь вагона.

— На, вот твой сироп! —  воскликнул он с злобной усмешкой... — Поди, поищи, если хочешь...

Отец обернулся в мою сторону с умоляющим взглядом. Ах, какое это было страдальческое лицо! Щеки, изборожденные глубокими морщинами, большие круглые и влажные глаза с красными ободками и коротенькая бородка, серая и грязная, как у мертвеца.

Тогда я встал и решительным движением закрыл дверцы. Мальчик заворчал и забился в угол вагона, Отец поблагодарили меня своим грустным и добрым взглядом... Близко подсев к нему, я очень тихо спросил:

— У вас только он один?

— Да... — ответил он с трудом.

— И... он... похож... на покойницу?