Двадцать писем Господу Богу — страница 18 из 22

Он прислушался.

Франсуаза продолжала говорить по телефону.

– Сейчас я никак не могу позвать его, мадам, – говорила она, стараясь выражаться как можно более учтиво. – Он молится, и я не могу прервать его. Но как только он сможет, он перезвонит вам, я обязательно передам ему, что вы звонили, и он перезвонит вам. Он очень плох, мадам, – сказала Франсуаза и повесила трубку.

Последние слова она произнесла почти замогильным голосом. «Откуда она знает, что я молился, ведь она не знает языка? – изумился Ласточка. – Хотя я и не молился, а всего лишь читал текст молитвы вслух».

– Кто это был? – прошептал он, у него вышло шепотом то, что должно было выйти криком.

– Франсуаза! – простонал он, но она не шла, видимо, не слыша его.

Он испугался и принял решение больше никогда не просить ее закрывать дверь в его комнату. Он все думал, кто же это звонил, он вдруг вспомнил, что с кем-то она уже говорила сегодня, докладывая о его состоянии. Но в этот раз она говорила явно с кем-то другим. С кем? Он решил не тратить много времени на догадки, потому что хотел прочесть еще одно письмо.

Не успел он распечатать конверт, как в комнату вошла Франсуаза.

– Звонила ваша тетушка, но я слышала, как вы молились, и не хотела прерывать вас. Вы можете немедленно перезвонить ей.

– Откуда ты знала, что я молился, ведь ты не знаешь русского языка? – еле слышно спросил Ласточка.

– Догадалась, – ответила она, – и вообще все молятся на одном и том же языке, а как при этом звучат слова – совершенно неважно.

То, что она сказала, он счел бредовой идеей, но теплая волна захлестнула его, когда Франсуаза упомянула тетку. Тетка немедленно предстала у него перед глазами, на ней, как на дереве, сидело множество говорящих котов и птиц, у ног ее лежал пес. Он улыбнулся ей и, кажется, даже мысленно поцеловал ее. Но она понимал, что у него нет сил звонить ей, да и зачем звонить, если они только что виделись воочию?..

– Я позвоню ей позже, – сказал он Франсуазе, – а сейчас не могла бы ты оказать мне одну услугу? Не спрашивай меня ни о чем и не суди… Не судите, да не судимы будете… Прочти мне, пожалуйста, это письмо… Это просьба умирающего, я уже сам почти не могу читать, все расплывается у меня перед глазами.

Она села рядом, и он, вынув письмо из вскрытого конверта, протянул ей листок.

– Но я же не знаю вашего языка, – возразила Франсуаза.

– Ты же сама сказала, что все обращенное к богу написано на одном языке, – серьезно проговорил он.

Он, кажется, уже и сам начинал верить в это. Они оба помолчали.

Поколебавшись минуту, Франсуаза развернула письмо и, чем-то кольнув его в бедро, медленно начала читать. Теплота разливалась по всему его телу, и он блаженствовал от того, что слышал франсуазин голос, читающий столь вожделенный им текст. Он, конечно, заметил сделанный ему укол, но предвкушение совершенно обезболило его: Ласточка даже не дернулся, как обычно, и теперь его мозг с жадностью поглощал фразу за фразой. «Как же она прекрасно читает по-русски», – отметил он мимоходом, после того как с жадностью проглотил первую из прочитанных ею фраз.

«Хаос, беспорядок, абсурд – загадки, недоступные человеческому пониманию. Что такое хаос? – спрашивал мягкий франсуазин голос. – Это космос, разлетевшийся вдребезги от извержения вулкана, имя которому – страсть. Это планеты, сошедшие с орбит и слившиеся вместе со звездами в один сладкий грильяжный ком. И в этом хаосе – свой закон, недоступный божественному разуму. Хаос – это отчаянье порядка. Хаос – это упоение беспорядка, хаос – это поражение ума. Беспорядок – это младенчество хаоса. Беспорядок – это игра предметов друг в друга, это симфония незапланированных сдвигов. Беспорядок – это порядок, который навел ребенок в своих игрушках, это пирамида, в основании которой находится отломанная кукольная ручка и вершину которой венчает огромный вертолет, рычащий от энергии батарейки и злобно вращающий своим пластмассовым пропеллером. А внутри этой пирамиды и игрушечные рыцари, и кирпичики от детского конструктора, синие, красные и зеленые, и части стен и башен, собранные из этих кирпичиков, и мамин носовой платок, и бабушкины вязальные спицы, и керамические кругляшки от разорванных бус. И пирамида эта стоит и не валится, потому что беспорядок – это гармония детской игры».

Франсуаза перевела дыхание.

– Дальше читай, дальше! – прокричал он ей во весь голос, и она продолжила, но уже как-то устало, потухше:

– Парадокс – это проблеск бессилия человеческого ума, проблеск, ослепляющий этот ум и возбуждающий его, словно напиток-афродизиак. Ум, подобно хищной рыбе, жаждет проглотить парадокс, но тот все время ускользает, напоминая голову Иоанна Крестителя: огромную голову с черным лицом, закатившимися глазами и сосудистой требухой, болтающейся, как спутанные веревки из шейного отреза, которую за черный чуб не схватить, не ухватить. Потому что без целого непонятно, откуда он пришел, этот парадокс, не с той ли дороги, где хаживают то убийцы малолеток, то два насильника, то один обычный убийца и один вор.

– Не пойдет, – возражал голубой, – все убийцы равны, против одного убийцы – один убийца, частности здесь значения не играют. Номинал есть номинал. Убийца – значит убийца, насильник – значит насильник, а вор – значит вор.

– Тащи еще голов, – проорал белоснежно-белый хозяину пивняка, – не на что играть! – и хозяин прикатил еще пару голов. Среди этих голов Ласточка увидел и свою.

– А это еще что за нововведение? – проорал голубой, тыча пальцем в ласточкину отрезанную голову. – Какой номинал?

Воцарилось всеобщее молчание.

Ангелы, уставившись своими неподвижными глазами на хозяина, ждали ответа.

– Это джокер, – с гордостью проговорил хозяин, – головий джокер, у него нет номинала, но тот, кому по розыгрышу эта голова достанется, может произвольно расплачиваться ею в игре.

Ласточка содрогнулся от услышанного и вышел вон из пивнушки, но вместо Столешникова, в котором ожидал оказаться, очутился в какой-то рощице и впереди увидел речушку и мост через неё. Он сразу узнал этот мост, он его никогда не забывал. Ему вспомнились лагеря, в которые их отправили по окончании университета, и этот мост, из события под которым с местной деревенской девушкой он вынес, может быть, самое главное свое мужское впечатление.

Он подошел к мосту и, чтобы снова увидеть то, что под ним происходило, лег животом вниз на его бревенчатую поверхность и жадно, захлебываясь своим же дыханием, глядел сквозь зазоры между бревнами на то, что делалось под ним.

Он смотрел и вспоминал всю эту историю с самого начала.

8

В бараке с койками в два яруса ночные разговоры раскрепостившихся гуманитарных студентов «о бабах» были столь яркими и откровенными, что в нем каждый раз начинало шевелиться желание – грубое, конкретное и называемое им про себя тем же словом, что употребляли опьяненные водкой и чувством кобелиной стаи его сокурсники, внезапно превратившиеся в бывалых и вонюченьких мужичков. Воздух в бараке казался пропитанным запахами плоти. Бревна, из которых он был сложен, влажные и распухшие, напоминали гигантские фаллосы. Бесконечно звучавшие самые низменные слова будили природные, животные, неиндивидуальные инстинкты.

Когда-то он уже испытывал подобные ощущения, разглядывая репродукции эротических фресок и мозаик в древних храмах, случающиеся мифологические существа, жеребцов, покрывающих сфинксов, козлоногих сатиров, наседающих на растрепанных нимф – он слышал их крики, и его второе «я» начинало неистовствовать. То самое «я», которое знаменитый венский профессор определил как «оно», ошибившись с бесполостью термина, поскольку главным в этом втором обличии человека является его принадлежность к той или иной половине всего живого и воспроизводящегося, как раз и отождествляющая его со всеми особями своего пола, независимо от той ступени эволюции, на которой он находится.

Немыслимые подробности и названия сбились в густой темноте барака в огнедышащий ком. Каждый изрыгал из себя все до дна, рассказывая, возможно, вместе с действительно имевшими место историями и свои бредовые пьяные грезы: кто, кого, как, куда, сколько раз, что до, что после, что во время… Особенно сладостно обсуждались детали женского устройства. Выстраивались типологические ряды: полногрудые и «плоскодонки», задастые и узкобедрые, клиторные и вагинальные – все они, казалось, присутствовали здесь, при нашем пристальном разборе, и это их кажущееся присутствие усиливалось обилием женских имен. Называлось все, включая и почти что анкетные данные. Ласточка помнил, как его сосед перечислял проблемы, которые, по его мнению, могут возникнуть у мужчины с женщиной. Он делился также и своими, доморощенными рецептами их преодоления, говорил о разного рода хитростях и приемчиках, и когда Ласточка представлял себе воочию то, что он предлагал делать, горячий озноб пробегал по всему его телу. Ласточка помнил, как лежал тогда на нарах с зажатым в кулаке возбудившимся фаллосом – именно так он называл про себя свое мужское естество. Он знал это слово еще с детства, когда в Пушкинском музее тетка, поймав его пристальный взгляд, сказала, что то, на что он смотрит у Давида, называется «фаллос», что это приличное слово, и его стесняться не следует.

Мысленно он никогда не называл «это» матерным трехбуквенным словом, которое казалось чем-то отталкивающим. Позднее появилось и второе название – «член», совершенно безликое, но точное в том смысле, что уподабливало называемый предмет другим членам человеческого тела – голове, руке или ноге.

Он лежал на нарах, сжимая член, и с затаенным сердцем слушал разговоры. К тому времени он уже однажды пробовал женщину – на пляже, после окончания школы, но все, что происходило здесь, в этих разговорах, не имело ничего общего с тем его мальчишеским летним опытом, окутанным какой-то романтической дымкой первого причастия. Его сосед говорил много, другие перебивали, добавляя не менее жаркие подробности. Внезапно разговор перешел на местных деревенских девок – лагерь их находился рядом с деревушкой, в которой мы, после утренней строевой подготовки и обеда с тайным распитием водки, строили то ли курятник, то ли свинарник.