Далеко впереди путь их колонне преграждала огромная толпа: сотни мужчин, женщин, детей. Из кабины головного грузовика выскочил японский офицер и поспешил туда, узнать, в чем дело. До ехавших в кузовах пассажиров долетал неясный на таком расстоянии гвалт. Кто-то кричал что-то по-китайски, японский офицер кричал в ответ, но на своем языке, а в результате происходящее никому не становилось понятнее.
Во всяком случае, грузовики долго не двигались с места и сидевшие в них плечом к плечу люди нетерпеливо вытягивали шеи, стараясь разглядеть поверх кабин, что там за заваруха. К своему удивлению они обнаружили, что толпа по большей части состояла не из азиатов, а из европейцев в синих рабочих робах.
Вот тут-то их поджидал настоящий сюрприз! Издали донесся усиленный рупором ясный мужской голос, прокричавший по-русски:
— Эй вы, там! На идише или иврите кто-нибудь из вас говорит? Понимаете, что я спрашиваю? Идиш! Иврит!
Обитатели Зоны недоуменно переглядывались. Идиш? Иврит? С какой стати и кому они понадобились здесь — в Циньпу?! Ну и страна этот Китай, все тут навыворот!
С одного из грузовиков спрыгнул ребе Лео Левин и зашагал к колыхавшейся метрах в ста толпе. Проходя мимо головной машины, он заметил за ветровым стеклом перепуганную физиономию комиссара Го. Очевидно, и «еврейского царя» происходящее застало врасплох.
— Я говорю на идише и иврите, — сказал раввин.
Вперед вышел крупный мужчина в синей спецовке с короткой бамбуковой дубинкой в руке, кинул на Левина мрачный взгляд и проговорил на идише:
— Мы так поняли, что вы — евреи из Германии и Австрии…
— Совершенно верно, по большей части мы оттуда, — все еще недоумевая ответил тот.
— Мы тоже евреи, только из России, и мы давно работаем на этих каучуковых заводах. А сейчас объявили забастовку, вот вас и привезли — как штрейкбрехеров. Так что ступайте с Богом, откуда пришли.
— Так вы бастуете? Никто нам ничего не сказал…
— Ну, вот я вам и говорю. Скатертью дорога.
Лео Левин растерянно оглянулся. Евреи из Зоны поняли, что происходит что-то недоброе, и, покинув грузовики, бросились на помощь своему раввину. Кто-то из них, перейдя на идиш, выкрикнул:
— Эй, а ну-ка убирайтесь с дороги! Нам нужна эта работа!
— Ищите работу в другом месте. Здесь работаем мы, — спокойно ответил великан в спецовке.
— Но наши дети голодают!
— Наши тоже.
…Напрасно пытались Симон Циннер, Теодор Вайсберг и Лео Левин удержать своих людей, когда те с криком ринулись на преграждавшую грузовикам путь толпу. «Русские» замахали своими бамбуковыми дубинками. Завизжали дети. Со всех сторон посыпались удары, и кровопролитие казалось неизбежным. В этот момент японский офицер выхватил пистолет и выпустил в воздух целую обойму.
Это несколько остудило горячие головы. И местные, и приезжие отступили на несколько шагов, между ними как фронтовая траншея пролегло ничейное пространство, пустота, непреодолимая пропасть. Однако разделенные ею люди не сводили друг с друга глаз, в которых читались ненависть и отчаяние.
Офицер обернулся в сторону грузовиков, визгливо и многословно прокричал что-то своим. Потом воцарилась тишина.
В атмосфере сторожкого выжидания раздались сказанные по-русски слова Симона Циннера:
— Извините. Мы не знали.
После чего он обернулся к своим и перешел на немецкий:
— Садитесь в машины, возвращаемся в Зону!
Офицер, поняв, что ситуация разрядилась, с облегчением сунул пистолет обратно в кобуру — очевидно, он был порядком раздосадован тем, что его лично и его подчиненных вовлекли в какую-то нечистую сделку.
«Вот тебе и автопокрышки, чуть маленькая война в большой войне из-за них не разгорелась!» — подумал (или мог подумать) он и направился к колонне грузовиков.
Кивнув, как старым знакомым, двум полицейским из охраны, Владек пересек тщательно подстриженный газон перед парадным входом в дипломатическую миссию Рейха. Мелкий белый гравий, которым была усыпана аллея, хрустел под не знающими износу подошвами его испанских ботинок военного образца. Впрочем, их нынешняя — вторая — молодость была, по всей вероятности, и последней. На миг остановившись, Владек с любопытством взглянул на флагшток с приспущенным наполовину в знак национального траура знаменем. Знамя не развевалось, а лишь слегка колыхалось под ленивым ветерком, и свастики не было видно, словно в знак скорби она пряталась в тяжелых складках. По обе стороны выступающего вперед парадного входа с колоннадой с крыши свешивались длинные черные полотнища — будто облизывающие фасад черные языки. Этот дизайн соответствовал инструкциям самого фюрера: мир должен был предаться всеобщей скорби по героям Сталинграда, павшим в титанической битве против большевизма. Красная Армия уничтожила сорок восемь немецких дивизий и три бригады, взяла в плен весь штаб Шестой армии вермахта во главе с фельдмаршалом Паулюсом — неудивительно, что столь тяжкий удар погрузил нацию в траур. Траур трауром, а гордость гордостью — вот так, не склонившись перед врагом, погибали и викинги. Что касается румынских, венгерских и итальянских дивизий, перемолотых в заволжских степях, о них скорбеть было некому. Во всяком случае, не в Германии: Гитлер во всеуслышание объявил их трусами и предателями.
Подождав, чтобы Владек вошел в здание, один из охранников лениво побрел к полосатой полицейской будке и позвонил кому-то по телефону.
Молодой человек и раньше бывал в немецком дипломатическом представительстве: он уже делал интервью с бароном фон Дамбахом, которое устроила ему Хильда. Дедуля ему, кстати, понравился тем, что щедро угощал французским коньяком, и вообще. Он тоже пришелся по душе барону: веселым, непосредственным нравом и тем, что избегал во время их беседы деликатных тем, словно догадываясь об особом, весьма отличавшимся от официального, мнении посла по определенным аспектам нынешней войны. К тому же, Жан-Лу Венсан говорил на академическом немецком, хотя и с несколько твердым баварским акцентом — не то, что большинство уроженцев немецких кантонов Швейцарии с их ужасным, невразумительным диалектом. Как-то раз Хильда представила его и Гертруде фон Дамбах, с которой они случайно столкнулись в приемной резиденции. Баронесса была в расстроенных чувствах, с красными, заплаканными глазами: она только что вернулась из порта, где провожала в Бомбей своего старого друга лорда Уошборна.
Но сегодня его превосходительство Оттомар фон Дамбах был весьма не в духе, так что, хотя ранее дал свое согласие на интервью, попросил своего секретаря, фройляйн Браун, принять посетителя, предложить ему кофе, чаю или чего она сама найдет нужным предложить, и попросить его заглянуть в другой раз: национальный траур, вы же понимаете… Впрочем, учить фройляйн Браун смысла не было; она прекрасно умела выручать своего босса в неловких ситуациях…
Барон закурил сигару, но после первой же затяжки с отвращением, даже сердито, загасил ее в пепельнице. Курить не хотелось. Да что там курить — жить не хотелось. Он попытался прочитать ежедневно составлявшийся его секретаршей обзор присланной из Берлина почты, но раздраженно захлопнул папку. День начинался отвратительно. Его бесили эти знамена из черного китайского крепа, мотавшиеся перед окнами его кабинета, назойливо напоминая, что сегодня он обязан предаваться глубокой — и гордой, обязательно гордой! — скорби. Но барона мучил геморрой, и он совершенно не чувствовал себя викингом или, не приведи господь, несокрушимым потомком гордых кельтов.
В действительности фон Дамбах был усталым, стареющим дипломатом, так что скорбь его была неподдельна. Но она не имела ничего общего с официальным поводом. Усталый барон прекрасно понимал, что сам он принадлежит давно ушедшему — от усталости — времени, которое кануло в темные густые воды Леты и унесло с собой воспоминания о Вердене, о национальном унижении в Компьене, о самой Веймарской республике. Но, какие бы политические ошибки и грехи тогда ни совершались, в те времена порядочность и человечность еще не были окончательно утрачены. Хм, а что если он заблуждается, причем намеренно? Что если Германия всегда была одна и та же, неизменная и неизменяемая? Возможно. Душа барона, однако, жаждала одного: чтобы лично его оставили в покое, а что касается Германии, то те, прежние ценности и заблуждения… кому они мешали? Что мог предложить взамен Гитлер, кроме своих маниакальных, гибельных идей о мировом господстве? В любом случае в его, фон Дамбаха, время коллективный разум не был так замутнен, коллективный мозг Фатерланда не разъедала раковая опухоль нацизма. А теперь Германия была обречена, обречена, обречена! Места для сомнений не оставалось. Пусть гитлеровский рейх все еще не теряет исконных территорий (Сталинград, в конце концов, это далекая чужбина), но нечто куда более важное неудержимо убывает: территория надежды. Сжимается, как шагреневая кожа… А что же национальные идеалы? О, они-то на верном пути к крушению. Их втаптывают в непроходимую грязь военных дорог, их пускают по ветру. Как скорпион, попавший в безвыходное положение, Германия сама наносит себе смертельный удар жалом. Но с Германией все же не будет покончено — в отличие от нас.
Барон отошел к панорамному — так называемому французскому — окну, начинавшемуся почти от пола, отсутствующим взглядом уставился на тщательно подстриженный газон. Словно напоминая, что время печалиться, траурное полотнище, перекрученное порывом ветра, на секунду перекрыло ему всякую видимость. Что ж, он и печалился.
…Задрав ноги на стол, Дитер покуривал и слушал радио. Сегодня, в день траура, немецкая радостанция безостановочно транслировала музыку Вагнера — ни тебе реклам ресторанов и других увеселительных заведений, ни тебе бодрых, сентиментальных рассказов о Германии. В последнее время оттуда, из Германии, шанхайский аэропорт ежедневно принимал один перегруженный пассажирами «юнкерс» за другим.
Радиорубка резиденции находилась под самой крышей, за железной дверью с надписью «Вход строго воспрещен». Ее изолированность от мира и от незваных посетителей дарила Дитеру редкое ощущение полной безопасности. Утром он доставил посла из дому на работу, и теперь мог сибаритствовать до самого обеда.