Но не торопись отвечать на мой вопрос — ты ошибешься, если поспешишь с обобщениями или если ты не заметил или не пожелал заметить, что рядом с этим миром бесправия, страха и мутной неуверенности в завтрашнем дне существовал другой, параллельный мир. Именно он смущал и вводил в заблуждение как меня, так и тех писателей и журналистов из «Метрополя»: в этом втором мире добросовестно и самоотверженно великие ученые работали над потрясающими открытиями; дети ходили в школы, молодежь — в институты и университеты; создавались прекрасные книги, пелись искренние песни, рождались математики мирового уровня и выдающиеся поэты, советский человек пытался проникнуть в глубины Вселенной и атомного ядра… В том, втором мире, был Московский Художественный театр и Большой театр, была Галина Уланова, а «лишние билетики» на концерты начинали спрашивать за пять кварталов от театра, там был Эрмитаж, были Шолохов, непобедимые шахматисты, Папанин и Чкалов, был Эйзенштейн, открывший новую эру в кино — СССР был самой читающей и самой молодой страной в мире.
Наверно, части этого можно было добиться и насилием, я не отрицаю, но главное, великое требовало свободы духа — рабам эти свершения были не под силу. И ты снова ошибешься, если поверишь антисоветской прессе того времени в том, что весь народ поголовно проклинал Сталина: в лихие дни и годы, которые уже стояли на пороге нашей жизни, люди шли в бой и умирали с его именем на губах (пусть оно, его имя, будет проклято семь раз и семь раз по семь!) Даже те, кто шел на расстрел по его приказу, последним криком своим славили его. Что это было — коллективное безумие? Не знаю. Но все было именно так. Это говорю вам я, Исаак Якоб Блюменфельд, будущий заключенный № 003—476-В колымского лагеря в Северо-Восточной Сибири. И если у тебя нет ответа на эту загадку всех загадок, которая, поверь, будет грызть совесть человечества еще сто два года, и если ты действительно знаешь, как выглядит молоко — напиши мне, я буду тебе признателен!
Узел моих сомнений в справедливости и несправедливости происходящего вокруг, узел мучительных вопросов, на которые не было ответа, был разрублен одним-единственным ударом: рано утром по нашим трем ступенькам в ателье спустился ребе бен Давид, бледный, как невыпеченная маца, с трясущимися губами. Он опустился на стул и долго не мог произнести ни слова.
Я тихо спросил:
— И Эстер?
Он утвердительно кивнул.
— И что теперь?
Он лишь молча пожал плечами.
Мой отец оторвал взгляд от журнала «Огонек», который листал, рассматривая цветные иллюстрации (отец читал по-русски с трудом, хоть, как большинство жителей нашего края, кое-как на нем изъяснялся), и глянул поверх толстых стекол своих очков:
— Что стряслось, Шмуэль?
— Ничего, ничего, — пробормотал ребе.
Отец уже плохо слышал, но, поняв, что происходящее его не касается, снова уткнулся в свой журнал.
— И что теперь? — повторил я.
— Не знаю.
— Значит, — сказал я, — все это сплошное заблуждение. Погоня за ветром. Суета сует. Пустота и тень пустоты.
Ребе поднял на меня покрасневшие от бессонницы глаза:
— «Видел все дела, что творятся под солнцем — все суета сует и томление духа, погоня за ветром… И устремился я сердцем к тому, чтобы познать, где мудрость, а где — безумство и глупость. Узнал я, что и это — погоня за ветром…». Если ты, Изя, это имел в виду, то до тебя это уже сказал другой наш соплеменник. Мне жаль, но он опередил тебя на несколько тысяч лет. Но еще он сказал: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять; и кто смотрит на облака, тому не жать».
— И ты, несмотря ни на что, веришь, что случившееся с товарищем Кац — добро? Зная, что именно она сейчас пожинает? Вот ей-богу, впервые я назвал Эстер Кац «товарищ» без тени иронии. Это получилось спонтанно, как вопль отчаянья — или тем самым я хотел приобщиться к страданию моего доброго раввина, выразить свое сочувствие и близость этой хрупкой женщине с мужской стрижкой, полностью посвятившей себя одному-единственному делу с верой в страну, ставшую нашей родиной, страну, которая платила ей сейчас такой огромной неблагодарностью?
— Я не верю в насилие, даже когда оно творится во имя благой цели. Так же, как не верю, что из кукушечьего яйца, подкинутого в чужое гнездо, вылупится не кукушонок. Из насилия может вылупиться только насилие, из диктатуры, даже если она в революционном гнезде, вылупливаются диктаторы. В этом я убежден — и да простит меня наш бородатый парень, веривший, что диктатура во имя справедливости и братства породит справедливость и братство.
Вот что изрек ребе бен Давид, так и не ответив на мой вопрос.
В тот же вечер ребе отменил лекцию в клубе атеистов на тему «Религия и учение Дарвина» и направился в синагогу, где в тот день его не ждали. И обратился к прихожанам с проповедью:
— Во времена Исхода, когда наш великий патриарх Моисей вывел наше племя из рабских земель фараонов, глубоко заблуждались наши братья, ожидавшие, что за морскими глубинами, поглотившими преследовавшие их вражеские колесницы, их ждут зеленые пастбища Ханаана, прозрачные ручьи и виноградные лозы. Безумные, они верили, что благополучный переход по дну расступившегося перед ними моря — конец их мучений. А это было лишь начало! Безумные, они не поняли, что обетованную — сиречь обещанную — землю никто им не подарит: ее нужно заслужить; и ведет к ней долгая, бесконечно долгая дорога через пустыню, через муки и испытания, поиски и страдания. Великие книги Моисеевы повествуют нам, братья, о том, как слабые духом и алчущие быстрых и легких плодов в отчаянье и гневе отказались от своего Бога и духовного пастыря, ведшего их через пустыню, и вернулись к вере неверных язычников… как они снова стали поклоняться золотым тельцам своего рабского прошлого. Постараемся же понять их, не будем проклинать и осмеивать; оставим для них за нашим столом место, хлеб и вино, ибо не нам, не нам их судить.
Это тяжкий путь, братья мои, и идти им предстоит не год и не два, и не одному поколению. Несправедливые, может, даже чудовищные испытания ждут нас на этом пути — ибо наши рабские души еще не готовы, еще не освободились от пелены фараоновских заблуждений, мы еще не прониклись истинностью пути, которым следуем, и который сам по себе есть и цель, и вера в эту цель! А утратившие свою веру, разбазарившие и рассыпавшие ее, как рассыпается нитка мелких багдадских бусин, лишатся силы и воли идти вперед. И вскоре, оставшись без направления и без цели, устав от бессмысленного кружения, поставят свои бедуинские черные шатры, оставаясь навсегда пленниками пустыни — между прошлым и будущим. И синайские сухие ветры занесут их души песком, и останутся на песке лишь выбеленные временем кости мертвых идеалов.
Ханаан, братья мои, еще далеко, очень далеко. Так помолимся же за тех, кого сейчас нет с нами рядом, за тех, кто терпит испытания на своем трудном пути. И протянем им полные горсти надежды, как ключевую воду, и погладим их измученные лица мокрыми ладонями, и коснемся губами их лбов — в знак благословения и верности, и желания разделить с ними их муку. Пусть они, братья, как и мы, не теряют веру в то, что Ханаан там, вдали, что Ханаан существует!
Идите с миром, шабат шалом всем вам. Амен!
Думаю, никто кроме меня не понял, что эта проповедь была и молитвой за Эстер Кац. А может — великим заблуждением, миражом в пустыне? Кто знает…
Была середина июня, жаркое, сухое лето. Пшеничные поля вокруг Колодяча наливались золотом, ветер гнал по ним тяжелые волны. У Сары заломило спину, и уже не в первый раз — давали себя знать почки. И я категорически, даже со злостью, пресек ее попытки и дальше покорно и молчаливо сносить боль во имя забот о стариках и детях, ради стирок, уборок, готовки и полива георгин в палисаднике.
Врачи районной больницы в Дрогобыче записали в ее истории болезни, что гражданка Сара Блюменфельд нуждается в санаторном лечении и выдали ей путевку в санаторий с минеральными источниками — где-то севернее наших краев, под Ровно. Она не хотела уезжать, она вообще редко покидала Колодяч, на сердце у нее было муторно, ее мучили недобрые предчувствия, а я, дурак, сердился и настаивал на том, чтоб она ехала. Наконец, Сара с большой неохотой согласилась, тем более что дети предложили ее отвезти. Как я уже говорил, стояла середина июня, в наших краях школьные каникулы начинались рано — из-за жатвы, вот Шура с Сусанной и решили прокатиться. Не заблуждайся, они действовали не из бескорыстных соображений, хоть, конечно, любили свою мать. Просто на обратном пути дети хотели погостить у своей тети Клары и ее мужа, Сабтая Кранца, насладиться жизнью большого города, Львова, с его театрами и концертными залами. Думаю, ты помнишь, что мой зять был провизором в аптеке и в этом качестве являлся неоспоримым авторитетом во всем, что касалось здоровья и медицины. Подобно известным и дорогостоящим еврейским врачам, которые, живя, скажем, в Австрии, выписывают тебе лекарства, и чтобы их купить, тебе приходится заложить наследственную недвижимость, доставшуюся тебе от бабушки, да к тому же — и ее обручальное кольцо, а в России предписывают тебе настойку ирландского моха (ты, объездив все аптеки в области, наконец, узнаешь, что в последний раз такая настойка ввозилась в Россию еще в царствование Николая II и стала уже сентиментальным воспоминанием о былых временах), так вот, подобно им, и наш домашний фармацевт Сабтай Кранц горячо советовал заменить санаторное лечение и минеральную воду свежевыжатым лимонным соком (при том, что мы в Колодяче давно забыли, как выглядят лимоны) с чистым оливковым маслом, желательно греческим. Единственным доступным нам ингредиентом этого, без сомнений, чудодейственного лекарства был советский географический атлас с точным расположением Греции. Последний факт, в известной степени, склонил весы колебаний в пользу санаторного лечения минеральной водой.
На вокзале глаза Сары набухли слезами, и оба наших комсомольца, прижавшись к ней головами в окне отходящего поезда, ласково, но с явным чувством собственного превосходства (как же — молодая гвардия трудового народа!) объяснили ей, что скоро человек полетит на Луну, а Ровно — это куда как ближе. А я, стоя внизу, на перроне и желая подбодрить Сару, рассказал безнадежно устаревший анекдот о Розе Шварц и ее детях, уезжавших в санаторий на воды. Муж Розы сказал им на прощание: